— Отчего же? Фиалка так хорошо пахнет.
— Вот именно, что она пахнет.
— Однако, чем же может пахнуть Надя Коптева? — от души смеялась Лида.
— Деревнею, — отрезал, не подумав, Протасьев.
— Как вы ядовиты!
— Ничуть… Ведь я не сказал деревенскою девкою, деревенской бабой, а просто деревнею… Разве это не снисходительно?
— Ну, уж лучше не оправдывайтесь… А то вы наговорите о бедной Наде Коптевой бог знает чего. Она очень милая и наивная девушка.
— Я нахожу, что деревенские телушки тоже наивны, — заметил равнодушно Протасьев.
— Перестаньте, пожалуйста, — сердилась Лида, прыская от смеха. — Вы мне не даёте молиться.
— Что это значит — молиться? Вы разве умеете молиться? Право, я этого не подозревал за вами, Лидия… mademoiselle Обухов, — прибавил он, замявшись и не вспомнив отчества Лиды.
— Лидия Трофимовна, — внушительно подсказала Лида.
— Азиатская привычка, пристёгивать к своему имени всех папенек и дедушек, — нисколько не конфузясь, объяснил Протасьев. — Что может быть лучше, как звать друг друга по имени, просто Лидия… Не правда ли, mademoiselle Обухов?
Лида немного вспыхнула и отвечала с сердцем:
— О, совсем не всякого!
— Это одно притворство, — продолжал рассуждать Протасьев, — ведь зовут же люди друг друга простым именем везде, где они вступают друг с другом в близкие связи.
— Да, муж и жена, мать и сын, это другое дело, — возразила Лида.
— Отчего же непременно муж и жена? Это связь официальная; есть связи гораздо ближе и гораздо многочисленнее… Вы мне нравитесь. я вам… Я называю вас Лида, вы…
— Monsieur Протасьев, будьте так добры, позовите вашего человека, — вдруг перебила Лида, испугавшись беззастенчивой откровенности своего кавалера. — А то меня немного продуло из окна, надо накинуть мантилью.
Обедня кончалась, и старый дьячок Яков, с заплетённою жёлтою косою, в новом шитом поясе и новом кафтане по пятки, по приказанию протопопа вынес на блюде четыре просфоры: Силаю Кузьмичу, госпоже Каншиной, госпоже Обуховой и Коптеву. Когда он нёс Коптеву последнюю просфору и поравнялся с Надею, старик весь осклабился радостною улыбкою и с глубоким поклоном безотчётно протянул Наде блюдце с просфорою. Надя взяла и сконфузилась, а растерянный старик глупо ухмылялся, шепча через народ какие-то извинения Коптеву. Протопоп выслал Коптеву пятую просфору, обозвав Якова силоамскою ослицею.
Отошёл и молебен. Деревенский народ не спешил домой; частью выступил в ограду и на паперть, частью остался в церкви позевать на разъезжающихся господ. Силай Кузьмич с важным и озабоченным видом толкался среди народа, приглашая господ к «пирожку».
Надя с своим детки счастливым личиком была среди народа. Это всё почти были её знакомцы, почитатели и друзья. Забыв совершенно про остальную публику, которая её очень мало интересовала, Надя продиралась к спасским и пересухинским бабам, у которых на руках были грудные ребята, завёрнутые в армяки. Она их приметила ещё во время причастия, когда они подняли писк на всю церковь. Маленькие дети, щенята, цыплята, всё маленькое, бессильное, нуждающееся в ласке и заботе, были слабостью Нади. Она знала на память всех детей окрестности, знала не только их имя, но и кто когда родился, кто чем болен, кто на кого похож, кого мать любит, за кем дурно ходит… Она была общею попечительницею и защитницею детей, бранилась за них с матерями, с бабками, стыдила отцов, учила, лечила, грозила, — где что было нужно. Бабы любили и почитали коптевскую молодую барышню больше всех соседей и доверяли ей во всём. Мужики называли её «умницей» и «золотой барышней», «нашей барышней». К ней носили читать и писать письма, чуть не в каждом дворе она была кумою.
— Здравствуйте, свет-барышня, здравствуйте, голубонька, — раздавалось кругом, когда Надя шла через толпу.
Она остановилась около одной низенькой загорелой женщины в белой повязке и синем армяке, под которым был спрятан младенец.
— Ты зачем же, Арина, принесла сюда Платошу? — спросила она неодобрительно.
— Ох, голубушка-барышня, да ведь надо ж ему сподобиться святых тайн, — жалостливо отвечала баба. — Глянь-кась на него, еле душенька держится.
Она отвернула армяк и раскрыла из грязного одеяла голого, немытого ребёнка с раздутым животом и худенькими ножками.
— Бесстыдница старая! — гневалась на Арину Надя, шевеля своим розовым пальчиком губки ребёнка. — Он у тебя заплесневел совсем, у него плеснявка во рту. Приди сегодня ко мне, возьми лекарство и мажь ему непременно каждый день два раза.
Бабы с ребятами на руках столпились кругом и поглядывали в глаза Нади с сочувственным любопытством.
— Отчего у него живот такой большой? — допытывалась Надя у Арины.
— Господь его, матушка, ведает… Стал вот расти-расти, и растёт себе. Бабка ему было повивальник стягивать стала, так рваться стал, видно, туго.
— Ты его хлебом поменьше пичкай, а подкармливай молоком, коли своего мало, — журила Надя. — Да мой почаще, он у тебя от грязи спрел.
— Слухаю, матушка, слухаю, — со вздохом говорила Арина, подпёрши щёку рукою. — Вот ворочусь, вымою.
— Барышня, а Лизке моей прикажешь всё-таки полынь пить? — осведомилась другая баба.
— Разве не унимается?
— Нет, слава те Господи, ворогуша бросила, только силушки совсем нет; ноги, руки как плети стали.
— Попой ещё полынью дня три, да приходи ко мне сказать. А что, Марфа, муж твой перестал пьянствовать да колотить тебя?
Все бабы громко засмеялись.
— Ишь, барышня наша всё знает!
Марфа засовестилась.
— Что ж делать, барышня! — с притворной кротостью ответила она. — Нашего брата не учить, так и добра не будет. Он мне не чужой, а муж. Ему закон велит жену разуму учить. Говорится: муж бьёт — тело радовается.
— Ты бы сама его лучше разуму учила да деньги прятала; так у вас бы во дворе порядок был, а не разоренье.
— Вот барышня умница, дело говорит, право, дело! — поддержала Надю высокая баба грубым и решительным голосом. — Я свово дурака так-то поучила раза два емком по боку, так он бросил бабьи кросна из клети по кабакам таскать.
Бабы засмеялись, загалдели каждая своё.
— Матушка-кумушка, здравствуйте, — раздался около Нади новый голос, и молодая румяна баба в ярком французском платке, с рогами на голове, протиснулась сквозь народ, сопровождаемая молодым парнем с розовой косынкой вокруг шеи, и полезла целоваться с Надею.
— Здравствуй, кума, здравствуй, кум! — ответила Надя, обмениваясь громкими поцелуями с молодухою и потом с парнем. — Как поживаешь? Довольна ли своим муженьком?
— И-и, сударыня-матушка, — бойко ответила мододуха, хитро посматривая на мужа. — Мужья, известно, всегда ласковы на первинках; теперича-то жизнь сладка, каково после будет, когда старая стану да беззубая. — Потом она прибавила другим, более серьёзным голосом: — Нет, барышня, клепать незачем, такого-таки мужа, как мой Африкан Савич, поискать… Уж так-то меня, глупую, почитает и покоит, что и говорить нечего.
— Так и следует, — уверенно поучала Надя молодого мужа. — А как он станет у тебя баловаться да тебя обижать, приходи к куме, я его поучу тогда!
— С чего ж я стану обижать, — конфузливо и радостно бормотал молодой парень, переминая в руках новую шапку и с торжеством посматривая на красивую жену. — Она у меня баба ничего, справная.
— А жив мой телёночек?
— Жив, матушка, жив. Такой шустрый стал, брыкается, в избе хоть не держи, всё перебьёт, уж стала его с зеленчуками на траву пускать.
— И белохвостенький жив.
— Захворал что-то, родимая; под глоткою опух сделался, боимся, пропадёт.
— А ты бы дала мелу с желтком…
— Мелу-то? Что ж, мелу можно дать, коли помогает.
— Таперича скрозь на телят опух этот самый нападает, — заговорили бабы. — А то ещё индюшки с чего-то стали дохнуть. Уж и сами не знаем, с чего.
— А вы бы загоняли на ночь в избу, — учила Надя. — Они у вас небойсь под дождём ночуют, а индюшка мокроты не любит. Она дохнет от мокроты.
— Это точно, что не любит! — опять поддержала высокая баба. — А я вот тебе, мать, скажу: пушистый у нас стал птицу донимать, бог меня убей, что ни ночь, то и зарежет, то и зарежет. Изволишь, барышня, помнить, у меня индюшка-то белая была-а? Вашего-таки, признаться, барского завода, ещё от твоей покойницы разжилась… Что ж я вам, бабы, скажу: высидела это она семнадцать индюшат, все как на подбор белые, да ядрёные такие, большеногие… Перерезал, проклятый, на прошедшей неделе тринадцать индюшат. Теперь и заводу осталось четыре индюшонка.
— Кто ж перерезал? — спросила Надя.
— Да сказываю, пушистый; лис это, стало, прозывается. В разор разорил, окаянный зверь.
Против лиса и Надя не могла ничего придумать. Между тем среди разнообразных сетований и новостей, которыми её осыпали бесхитростные приятельницы, Надя заметила восьмилетнего мальчугана в розовой новой рубашке, топырившейся, как парус. Мальчик просунул белокурую головёнку из толпы и смотрел на барышню с добродушным любопытством красивыми голубыми глазами.
— Неужели это Федот? —обрадовалась Надя, приближаясь к мальчику и отыскивая глазами его мать.
— Хведотка, матушка, Хведотка, — отвечала с поклоном мать, польщённая вниманием, и для приличия тотчас же утёрла пальцем нос Федотке.
— У-у, какой большой вырос! Молодец, Федотушка, жених у меня совсем! — ласкала его Надя, присев наравне с его ростом. — Да какой красавец стал! Это кто же тебе рубашку новую купил?
— Тятька, — бормотал самодовольно Федот, оглядывая себя.
— Отец его, матушка, побаловал, — в виде извинения говорила мать. — Телушку в Вознесенье продал, привёз малому рубаху… Он-таки его, признаться, балует когда. Малый тихий, ласковый, вот и балует. Что ж, в этом нет греха.
— А поясок, верно, бабка ткала? — допрашивала Надя, искренно заинтересованная Федоткою и рассматривая его кругом в прежней полусидячей позе.
— Ишь, барышня-голубушка! — утешилась мать Федотки. — Всё распытать хочет! Бабушка, точно, ткала, кому же больше, сама изволишь знать. Мне завсегда недосуг.