Оглянется Василий на свои родные поля, и весело ему станет. Как одна сытая и щедрая чаша, налита хлебом бесконечная чернозёмная равнина. С радующим шёпотом колыхается взад и вперёд, путая на мягком летнем ветре отяжелевшие вихры, это сплошное хлебное море, и далеко, насколько глаз окинет, всё ходят по бледно-бурой, по бледно-зелёной глади эти беловатые и играющие волны, словно в этом могучем шёпоте говорит сама земля-кормилица, мать всего сущего. И ничего кругом, кроме хлебного моря! Раздвинет его зелёною или серою змейкою полевая дорожка, закудрявится где-нибудь вдали затерянный островок уцелевшего леса, и опять волны хлеба, на восток и на запад, к полудню и полуночи. В этой картине обилия — красота и поэзия той прозаической стороны, которой однообразные чёрные поля не украшаются ни горами Крыма, ни лесами могучих северных рек, которая не производит ни душистого, опьяняющего винограда, ни живых зеленеющих мачт, уходящих в облака несметными полчищами.
Смиренна эта красота страны-житницы, не нужна она праздному туристу; его взор утешается бесплодною прелестью обвалов и ледников, не интересуясь плодородием, кормящим скота и человека; но зато глубоко радует она простое сердце человека, для которого с каждым оборотом солнца каждый раз поднимается всё тот же вопрос: будет ли мне хлеб?
Мысли мужика, свободного от дела. вообще мало похожи на мечты досужего люда. И пейзаж, и тепло солнца, и всякую подробность, которая встречается ему, рассматривает он с своей глубоко практической и глубоко искренней точки зрения; для него невозможны наигранные или вычитанные отношения. Его взгляд на природу без преувеличенной фантастичности поэтов, без сантиментальности романиста, без пантеистического благодушия натурфилософов, — трезвый взгляд человека, живущего в самом сердце природы, всасывающего в себя природу всеми своими жилками и косточками.
Василий шёл, занятый своим собственным делом, но мужицкий глаз его сам собою, без всякого усилия, не пропускал ни малейшей хозяйственной подробности, и в мозгу Василия невольно запечатлевался такой глубоко врезанный образ поля со всем, что было в нём, и так именно, как было, — какому мог бы позавидовать самый впечатлительный художник.
Девственная ясность впечатлений дикаря и мужика посмеётся над самыми напряжёнными усилиями художественного внимания. Там, где образованный человек проходит, ничего не видя, наш туземный дикарь, деревенский мужик, заметит многое. При судебных дознаниях и опросах, при разведках на войне, хоть не спрашивайте образованных людей, спросите мужика. Образованный человек мало что помнит в своих собственных делах, если прошло довольно много времени. Мужик никогда ничего не забывает и всё видит. Когда становой Лука Потапыч приезжал на своём саврасом, в своих полинялых беговых дрожечках в Пересуху отпрашивать жителей о какой-то спорной меже, то свели с печи старика Федота с пожелтевшею от лет бородою, длинною, в пояс, и Федот, опираясь на палку и шатаясь на своих тощих рассохах, повёл станового на дальние чересполосные загоны и рассказал ему, как по книге, до какого куста бурьяна и от какой лощинки чей был загон пятьдесят лет тому назад, и к кому и когда перешёл потом каждый загон. И Луку Потапыча, как человека бывалого, это ничуть не удивляло. Но зато шишовский судебный следователь, юноша из правоведов, обуянный стремлением энергического сажания в острог (благо он был так велик и красив в городе Шишах, что его принимали за присутственные места), — судебный следователь, бывало, диву даётся, вспоминая, с каким трудом давалась ему в школе хронология пунических войн, — откуда это берётся у мужика такая дьявольская память! Ведь вот уж, кажется, пять лет прошло с тех пор, как был отыскан в камышах реки Сосны труп утопленника, а привлечённые к делу мужички рассказывают, словно о вчерашнем дне, где кто из них был, что делал, кто мимо проезжал, с кем встретился… А когда сосед-мельник загнал к себе на двор несколько сот мужицких гусей, потравивших овсы, то спасские мужики, явившиеся гурьбою за своей птицей, без малейшего колебания прямо подходили каждый к своему гусю и решительно брали его из сотен других. И это, конечно, не удивляло ни их, ни мельника; напротив того, все единодушно расхохотались, как над величайшею глупостью, когда дрянной бесхозяйственный мужичонко по имени Федосейка некоторое время сомнительно сравнивал двух гусынь, похожих одна на другую, отыскивая свою.
— Вот так Федосеюшка! Вот так хозяин! — ободряли его кругом. — Гусынь перемешал; смотри, кобыл не перемешай; твои ведь заводские, больших кровей!
— Он, ребята, свою Степашку с чужими жёнами помешает… Он у нас на это молодец, Федосеюшка! — поддерживали другие. — Сцапаешь чужую гусыню, накостыляют, брат, тебе шею!
Всё заметил Василий, идя своей зелёной межою. И как плоха парена, на которой паслись пересухинские лошади, и какие тут были лошади; узнал издали трёхлеток, которых выводил в прошлый Покров на ярмарку богатый скопец-однодворец; узнал гнедую кобылу, что пересухинский староста купил летошний год у мельника в Смирнах; всех лошадей как в лицо видел.
«Ишь, овод как одолевает! Совсем лошадь травы не ест, бьётся, — сказал сам себе Василий. — Да и ухватить-то нечего: полынь да щир, да волчье молоко. Сладенькой травки ей и нет… То-то будет пахота! Беда… Земля залубенела, сушь с какой поры стоит… Поднимаешь парену — сошники ломаются. Коли сев будет такой, хоть и не сей… Всё одно, что в золу хлеб бросать». В стороне от дороги, на загоне, мужик пахал парену и мальчишка верхом на кобыле вёл за ним борону.
— Эй, малый, аль тебя татаре скородить учили? — крикнул ему Василий. — Борона-то у тебя зубом назад идёт… Не видишь?
Мужик остановил соху, отряхнул и, оглянувшись назад, долго ругал мальчишку.
А Василий всё себе шёл своей межой, думая свою думу и только мимоходом поглядывая по сторонам. Вон за ржаным клином, с полверсты от него, показалась телега одиночкой. Василий чуть глазом повёл, сейчас узнал, кто едет. По крашеной дуге, по кожаному чехлу, по самой фигуре человека, лошади и телеги Василий увидел прасола. Когда мужик пригляделся к типу, он не нуждается знать, кто именно. Издали узнает мельника, издали господского приказчика, пчелобоя, прасола, долгого извозчика, почтового ямщика. Пусть попробует мужик другой губернии или даже другого далёкого уезда проехать просёлком. Он сразу обнаружится, как галка среди ворон. Все его заметят невольно, будто по уговору.
— Какой это надысь полех проехал по грязновской дороге, должно быть, со льном, льны продаёт! — скажет кто-нибудь.
— И то проехал. Наши на поле видели. Откуда он взялся? — подтвердят другие.
«Должно, в Прилепы шибай едет, — догадывался Василий, рассматривая фигуру в нанковом кафтане, сидевшую на облучке расписной и прочно окованной телеги. — Небойсь, за кожами… Нонче весною дохло телят, дохло… И не осталось ничего. Шибаю всё нужно… Купит ни за что, продаст за деньги… Никак, шишовский какой? Обнарядье ихнее. Словно видал я его где?»
Прасол перерезал межу и стал скрываться в лощине за хлебами.
Теперь Василию были видны все Прилепы, растянувшиеся тесными гнёздами дворов по скату глубокого оврага. На отшибе села, с полверсты от последнего двора, стоял хутор богатого однодворца Гордея Фомича Кислова, по-уличному Железного. Хутор Железного ютился в целой роще старых больших дубов и бросался в глаза среди оголённого глинистого ската, улепленного навозными крышами и гумнами огромного селенья. В этот хутор пробирался Василий. Когда перед ним показался двор Железного, сердце Василия колыхнулось разом и разом упало… Не с весёлым ожиданием шёл в этот двор молодой парень.
Крут старик Гордей. Круче, чем сырые дубовые обвои, которыми стягивал Василий весною свою соху. Все прилепинские однодворцы, как и все вообще мужики шишовских деревень, не отличались особенно мягкими обычаями или особенно великодушным характером, но уж если среди такого грубого и жёсткого люда старику Гордею попало прозвище Железного, то, должно быть, была к тому уважительная причина. И точно, легче было приласкаться к только что выкорченному столетнему пню, во все стороны выпирающему свои разнометные кряжистые корни, которых топор не берёт, чем разжалобить чем-нибудь старика Гордея. «Хряк об его потёрся, да так и попёрся!» — говорили об его скупости, с своим дубовым остроумием, на своём дубовом языке соседи Гордея. «Он такой у нас угостительный да приветливый, — отвечали они, смеясь, на расспросы спасских мужиков. — Мимо едешь, чуть обедать не посадит… Серый наш, что вот на цепи, тот немножко будет поласковее».
Богат был Гордей. На селе говорили, будто у него сто тысяч на пасеке закопано под ульем. Но никто никогда не видал у Гордея лишнего рубля. Как он разбогател, Гордей тоже никому не говорил, да и никто не смел его об этом спрашивать. Никита Ранних, дед которого первый поселился в Пересухе, когда ещё на месте села стоял густой лес, приходился свояком Гордею и знал о нём больше других. Рассказывал Никита кое-кому, что Гордей промышлял прежде извозом и что раз уехал с купцом-греком с Свинской ярмарки куда-то далеко, чуть ли не в Таганий Рог. Купец по дороге умер, а Гордей воротился домой и бросил извозничать. С той поры пошло богатство Гордея, с той поры стал и держать он себя волком. Ещё рассказывал Никита Ранних: был уже Гордей богат, выстроил и мельницу, и рушку, и скота много держал; умер Каменев помещик, Илья Тихоныч, человек одинокий: жену прогнал, с лакеем одним жил, Уваром, а был богач и умер скоропостижно. Увар Гордею приходился зятем по сестре. Принёс ему Увар ночью шкатулку и просил спрятать до поры. Гордей её спрятал. Пошёл суд да дело, стала помещица деньги разыскивать; Увара в тюрьму брали, однако денег нигде не обыскалось. Вот и приходит через два года Увар к зять. «Спасибо, говорит, Гордеюшка, поблагодарю я теперь тебя; давай шкатулку». А Гордей и выпучил глаза: «Какую шкатулку?» — «Да такую!» — «Знать, говорит, не знаю, ведать не ведаю». Взял за плечи да и вывел за порог. «Иди, говорит, с Богом, зятюшка, мне тебя не нужно, а ты меня не замай».