Таким-то манером и разбогател Гордей Фомич, по-уличному Железный.
Чего не было у Гордея! Он снимал целую степь под названием Цыганской, нагуливал своих овец. Коней выкармливал к весенним ярмаркам таких, что заводчики любовались; выведет на Троицу штук пять или шесть — и увезёт домой тысячи полторы. Ничем ярмарка не соблазнит и не разжалобит Гордея; другие себе гуляют, покупают новые картузы, платки бабам, бублики ребятам; Гордей только смотрит на них да покрякивает в свою сивую бороду, а сам калача не купит, расколотого гроша из мошны не вынет; ночует на возу, ни к кому во двор не заедет, да хлебушко свой тихонечко пожёвывает. Разве по хозяйству что нужно, колёса или кадушка, чего сам сделать не умеет, да уж и то наторгуется, силой у купца выклянчит; с зари до обедов будет между колёс ходить, каждое повернёт раз десять, постучит, потрясёт, десять раз подойдёт, десять раз отойдёт, пока купит, да и то норовит хоть копейку медную против уговора недодать; нету, мол, да нету, а там ругайся сколько хочешь. А войти во двор к Гордею, как к хорошему купцу, — всего битком набито: от хлеба амбары ломятся, скота девать некуда, и маслобойка, и конная рушка, и просянка, и ветряк на немецкую снасть, что лучше водяной работает; лесок дубовый кругом, каждый дуб пятнадцать рублей стоит, старинные, огромные дубы, которых уж не видать больше в степной равнине Шишовского уезда. А в лесу, в овражке, пасека на пятьсот колодок, каждую двум человекам поднять впору. Одного мёду да вощины к Спасу празднику чуть не на тысячу рублей Гордей продавал.
И двор же был у Гордея работящий, что твой улей! Опричь старухи — три невестки, да дочь девка, да четыре сына, один стоит другого. Выйдет на косьбу — горит дело! Так и стелятся ряды, только вязать управляйся. На каждую косу десятина в день, да ещё рядов на шесть в другую втешется. Беда была наняться в работники в Гордеев двор. В одно лето словно в мочалу истреплется мужичонка! Где же угоняться за такими ребятами! Шестьдесят десятин своей собственной земли было у Гордея да шестьдесят десятин снимал он у Лаптева, и уж всякую десятинку как пух вспахивал, огород огородом. У кого на загоне двенадцать копён, а у Гордея двадцать стоит, да вязь-то такая, что плохая баба двух снопов не подымет. Сам старик до земли уже не касался, баловал себя, разве с палочкой по загонам пройдётся; зато всё на заводах сидел. И бабы Гордеевы под стать были ребятам: за кушаками, за кроснами всю зиму не покладали рук; так и ходят станы! Ребята куда-нибудь в извоз, в ряду, а бабы за стан. Зато к весне, как к ярмарке собираются, вынесут просушить кушаки до холсты: целый выгон, как белым снегом, как красным маком укроют. Одна была дочь у Гордея, ещё девка, Алёной звали. Высокая, белая, коса русая, голубой глаз. «Ядрёная девка», как говорили ребята. Плечо у Алёны, хоть и белое было, любому парню под стать — крепкое, широкое; взвалит коромысло с полными вёдрами, как пёрышко несёт, и не слышит. А засучит, бывало, на речке рукава, подберёт подол, когда приходится босоногой рубелем белы бить, икра как налим налитая, не ущипнёшь; рука гладкая, на локтях сгибу не увидишь. Смерть парням и глядеть на Алёну. Пела Алёна песни на улице — в чужом селе было слышно; глотка здоровая да весёлая, что ей подеется, — разевай себе на здоровье; не боятся деревенские соловьи ни весенней ночной зари, когда с болота белый туман ползёт, ни зимних морозно-зелёных вечеров, когда во рту стынет дыханье. И глаза у Алёны были весёлые, смотреть хорошо! Точно два льняные цветочка, только что распустившиеся на зорьке. Никто на селе не смеялся так забористо и закатисто, как смеялась Гордеева девка, словно и не отцова дочь: у Гордея брови как у колдуна сведены, глаза смотрели — словно съесть хотели. Должно быть, уродилась девка в мать Прасковью: та хоть строгая и безмолвная старуха была, а по кости, да по белому лицу, да по высокому росту сейчас видно, что была когда-то такая же славная девка, как Алёна.
Вот за эти-то весёлые глаза, за своё белое лицо, за рослость да за статность и полюбилась Алёна бедному Василью. Был Василий и в дальнем Полесье, — там по лесным местам крупный народ живёт, — был и в Ромне у хохлов, — хороши ведь тоже молодые хохлушки в казачках да в сапожках, — а нигде не видал другой девки себе по вкусу; посмотрел — богатырь, а не девка, а станет с тобою говорить — малый ребёнок ласкается. На неё глянешь, всю её душеньку видишь, вся тут налицо, без лукавства. Коли уже скажет что, так это и есть. Василий видал таких-то, что обманывают человека; у тех глаз не такой, а у этой — чистый да ясный, всё равно как ключевая вода бывает, по кремешку бежит, слеза слезой. Такой и у Алёны глаз… С ней бы жить, не пережить радостей. С ней сладко и хлеб есть, и на работе стоять. В хату войдёшь, будет на кого посмотреть. На борозде ходишь, будет кого поминать. Такова-то Алёна. А уж работница — золотая рука. Где не рукой, там глазком, где не глазком — языком. Всякую малость до дела доведёт. Дому своему содержательница будет, соблюдёт детишек, и мужа обошьёт, и на поле ничего не пропустит. Нравился и Василий Алёне. Девка она была хоть и весёлая, а глупостей не любила. Петь песни да орешки щёлкать — это Алёне всё по душе. А уж вина Алёне не подноси. Другие девки хлеще мужиков пили, особливо же бабы; а Алёна и духу винного не сносила; ей не было пуще обиды, как хмельные ребята приставать станут с разными пустяками. Да к Алёне не очень подластишься. Даст белым локтем в грудь, как ведьму наотмашь, только держись, парень; встрепенётся, словно молодая необъезженная кобылица — и не подходи никто, убьёт! А Василий был малый трезвый да степенный. Станет что говорить, говорит умное, не озорничает. Был как-то неурожайный год; нанялся Василий в работники к Гордею Железному и проработал у него до самого Козьмы-Демьяна. Видела Алёна, что это был за работник. На что уж её братья на работу молодцы, а задавил и их Василий на работе. Даром что не хозяин, а в голове всё лето ходил, первой косой, и то насилу за ним угонишься. За братьями вязали невестки, а за Васильем приходилось Алёне вязать. Тут-то и сошлись Василий и Алёна. Алёне было любо смотреть на его могучие плечи и на задумчиво-ласковое лицо; когда сядут, бывало, ребята с бабами отдохнуть под копна, кваску попить да поесть хлебом с салом, Василий всегда к Алёне присядет; только и речи, что с нею. Кончилась страдная пора, откосились, повязали хлеб; скучно как-то стало Алёне: больно уж привыкла она видеть перед собою молчаливо работающую фигуру Василья и слушать в тени копён его тихий говор. Отсеялись, стали молотить, — Василий опять рядом с Алёной, опять у них поглядки да говор втихомолку. Даже братья заметили, не то что невестки. Старшая невестка даже Гордею сказала: «Смотри, говорит, тятенька, за дочкой. Васька-цукан ей не пара». Гордей не пропустил этих слов; призвал Алёну, сказал ей без обиняков: «Слушай, Алёнка! Знаешь меня?.. Ну то-то же! Мотри в оба… Работников у меня во дворе не один. На каждого не навешаешься. Ваське-то по шее дать, а ты с чем?»
Стали с тех пор Василий с Алёной осторожливее. Больно боялась Алёна своего отца. Не было у него милосердия. Бил он своих ребят и свою старуху насмерть: донце — донцем, дубец — дубцом, чем попадёт. Об старшую невестку раз цеп переломил: всю изуродовал за то, что проспала, поздно молотить вышла. Только третьей невестки, Дуняши, никогда пальцем не трогал. Она была робкая-преробкая, не хуже овцы; глаз, бывало, не смеет на старика поднять, и совсем не похожа на Гордеево племя: щуплая такая, маленькая, а лицо — как яичко восковое. Понравилась старику, стал её дюже баловать. Ни с кем ни слова, — с нею смеётся старик. Возит ей старый скряга гостинцы и подарочки, а родной дочери колечка грошового не привезёт. То, бывало, на детей, малых ребятишек, как на щенят кричит: «Цыц вы, окаянные!», — а родился у Дуньки мальчик — с рук дед не спускает, так и носится день-деньской, словно нянька; за ворота выйдет, да и сидит на завалинке, мальчишку тетёшкает. Приказал попу Гордюшкой назвать. «Хочу, говорит, чтобы мой род от него пошёл». Зато Сеньке, Дунькиному мужу, доставалось, как никому! Оно и правда, Сенька был чуточки нераспопашный, не против старших братьев, ну да уж старик прицеплялся к нему, ни на что не похоже; ничем ему Сенька не угождал; особливо не любил старик, как на Сеньку с Дунькой вместе нападал; взъестся, бывало, что медведь голодный, лица у старого нет. По селу все мальчишки обзывали колдуном Гордея Железного, а в глаза ему, даже ругаясь, никто не смел этого сказать.
Таков-то был отец Алёны. Василий кое-когда хаживал к нему во двор повидать Алёну. Старик ни слова не говорил ему, но смотрел таким глазом, что Василья в Петровки холод прошибал.
Плоха была надежда Василья. Никогда не уломать ему старика! Да что уломать! Он ему вовеки своего слова сказать не посмеет. Василий уродился не в других ребят; какой здоровый был, кажется, рослый, а смирен, что твой ребёнок; не любил с девками пустяков болтать; если привяжется к какой, так только и знает её, на других уж не смотрит. Оттого-то не всякая девка дружилась с Васильем: больно серьёзен был; с ним связаться, всё равно, что замуж выйти, страшно. Плохо бывало от этого и Василью. Ребятам игры, ребятам ласки, а Василий по целым месяцам один-одинёшенек; никто его не ждёт после трудового дня ни в пахучей чаще конопляника, ни под уединённым стогом сена, ни в орешнике, откуда то и дело долетают сдержанные весёлые голоса и мелькают яркие платья. Оттого же и скучен был Василий. Вряд ли кому из ребят так сильно хотелось жениться, как Василью, однако его сверстники давно детей повывели, а он всё мотался бобылём с молодыми парнями. Не мог своего нрава одолеть; и хорошие бывали девки, всем, кажется, взяли, да не по вкусу Василью; давно засело у него на сердце, что есть на свете совсем такая девка, какой ему хотелось: и собою красавица, и глаз добрый, и работница, и смиренница. Всё и ждал такой: авось найдут! Два года назад свела его судьба с Алёною. Посмотрел Василий на Алёну, сказал сам себе: вот она! Вот такую мне нужно.