Суровцов давно приехал к Обуховым, но, по своей обязанности постановщика картин должен был всё утро возиться в манеже, почему он даже не надевал фрака до самого обеда. Когда он явился в дом, толпа была в полном сборе. Карточные столы были расставлены не только в комнатах, но и на балконе, для дам. Мужчины, не игравшие в карты, слонялись между столами или толпились в кабинете, накуренном до того, что нельзя было различать физиономий. Девицы стаились отдельно и прохаживались по комнатам и аллеям сада целыми шеренгами, схватившись за руки. Немногие кавалеры, посмелее и помоложе, атаковали их своими любезностями, а большинство отлынивало к сигаркам, в бесцеремонный кабинет, не рискуя на светскую болтовню. Стол был подан в одной из широких крытых аллей сада: блестящий, бесконечно длинный и изысканный. Француз Филипп убрал как-то необыкновенно картинно вазы с виноградом, апельсинами, грушами и конфетами, и сочинил для середины стола такую невероятную pièce montée, что даже сам улыбался и подмигивал, проходя мимо неё.
Около стола с двух сторон были устроены две палатки: в одной был буфет, в другой музыканты. Обедать сели поздно, когда уже совсем ослабел жар июльского дня. Мимо решётки сада вела дорога в поле, и нескончаемые вереницы возов, высоко нагруженных снопами, тяжко тянулись по ней на утомлённых мужицких лошадёнках. Мужики, в пыли и в поту, загорелые, в одних белых рубахах, лежали животами на высоте возов, отдыхая во время переезда от пятнадцатичасовой работы. С безмолвным удивлением смотрели они с этой высоты на беспечное роскошное пиршество, гремевшее среди зелени сада, на яркие наряды гостей, сверкание серебра и хрусталя, и сурово погоняли своих выносливых лошадок, преследуемые шумом весёлого говора, звоном бокалов, хлопаньем пробок и торжественными звуками музыки, игравшей туши.
— Ишь, малый, баре-то как пируют, не по-твоему! — насмешливо заметил Иван Дубиночкин соседу, ехавшему позади. — Ты косушку одну возьмёшь на три гривны, и праздником почитаешь.
— Ты с барами ровня, что ли? Чего верстаешься? — огрызнулся обидевшийся сосед. — Я косушку возьму, да на свои, а ты, может, ведро, да на чужие. Благодарить Бога, мне ещё ни разу кабатчик шеи не костылял! А по тебе, должно, попало.
— Ты видал? Как же! — сердито перебил Иван, передёргивая вожжами и погоняя лошадь.
И долго-долго, до самой ночи, скрипели по дороге такие же возы, на рыжих и гнедых лошадёнках, и изумлённо глядели с них на барское веселье загорелые бородатые лица в белых пропотевших рубахах.
Погода необыкновенно благоприятствовала празднику. День был ясный, но вместе с тем довольно прохладный. После обеда все теснились в густых аллеях сада, приведённых в отличный порядок. Хотя этот порядок на целую неделю задержал уборку, зато гости были в искреннем удовольствии; сколько зерна осыпалось с каждой копны генеральшиной пшеницы и генеральшиной гречихи — это не тревожило решительно никого, а всех менее самоё Татьяну Сергеевну, которая в душе думала, что это только говорится так, для порядку, а что всё-таки будет и пшеница, и гречиха.
Лида вскружила головы и старым, и молодым. Она была невыносимо хороша весь день, но после обильно выпитого шампанского впечатлительным людям трудно стало смотреть на неё. Она порхала по саду, среди цветочных клумб, под ветками тяжёлой сочной зелени, как царица сказочного царства. Она была вся голубая, с головы до ног: голубые глазки, голубое платье, даже ботинки голубые, с голубым снурком, даже всякая пуговка в рукавичке, серёжка в розовом ушке, всякий цветочек, приколотый в пепельные волосы, были голубые. Лида знала, Лида чувствовала, что на неё нельзя было смотреть. Всё содержание этого дня была она, Лида. О ней только думали и говорили, её искали, в неё впивались взгляды. Других не замечали при ней, другие были не нужны. Никогда Лида не ощущала такого полного блаженства. Всё было у её ног — она это видела ясно. Она счастливила мужчин одним взглядом, одним словом. Другие девицы были только скромной свитой. Царица должна являться в обстановке вполне царственной. Неудивительно, если Лида, упоённая своим торжеством, совсем позабыла о своих подругах и видела перед собою только одних мужчин, поклонников и вздыхателей.
Бедная Надя Коптева, в своём простеньком платьице, была совсем незаметна. А сёстры её, не отличавшиеся красотою, и того меньше. Им было довольно скучно, потому что все, кто не играл в карты и не курил в кабинете, увивались одним сплошным роем около Лиды. Надя с удивлением вспоминала обворожительную ласковость к ним Лиды, когда ещё никто не съезжался, и не могла понять её внезапной перемены. «Разве она забыла, что мы здесь?» — спрашивала сама себя Надя.
Суровцов хорошо рассмотрел Лиду уже после обеда, во всём блеске её красоты, несколько разгоревшейся от вина и солнечного жара. Его художественное чувство заговорило в нём с неудержимою силою.
— Это Психея, покинувшая мрамор, — говорил он в восторге Протасьеву. — Это… это… сказать нельзя, какая прелесть… На неё смотреть страшно… Она действует, как яд!
— А что, батенька, и вы рассмаковали? — с циничной усмешкой ответил Протасьев. — Я давно говорил вам, что это лакомый кусочек. Бюст-то, посмотрите, стан… Есть что обнять и есть чему обнять. А глазёнки? Бесенята! За один час жизни можно полжизни отдать. — Суровцов немного нахмурился и промолчал. — Пойдёмте курить! — предложил Протасьев. — Мы опустили в кабинете жалюзи, и там теперь прохладно. — Они пошли в кабинет, где уже на диванах и креслах набилось порядочно народу. — Рекомендую, господа, этот ликёр! — объявил Протасьев. — Ведь я распорядитель обеда по части вин. Veritable chartreuse, прямо из аббатства. Вы нигде такого не найдёте, ни в Петербурге, нигде. Я обыскал весь Париж и насилу напал на след. Это из моего погреба.
Протасьев с небрежною развязностью повалился в качалку и не торопясь стал полоскать рот рюмкой шартреза, изредка покуривая гаванскую сигару.
— Да, господа, вот где раки зимуют… А мы и не знаем… У монахов! — говорил он, легонько раскачиваясь. — Вот кто постиг истинный смысл жизни. Недаром они предаются такому глубокому умозрению. Лучшая рюмка, лучшая сигара, лучшая женщина принадлежит монахам, господа! Это научная истина… Пью за их здоровье!
Протасьев медленно глотнул из рюмки густую, как масло, душистую влагу.
— Ma foi! C`est imayable! Ты говоришь, как апостол, — ломался Овчинников, стараясь говорить в тон Протасьеву и подражая его жестам. — Монах выдумал «воду жизни», «l`eau de vie», монах приготовляет шартрез… Виват монаху!
— Ты забываешь главное, mon cher, — остановил его Протасьев, равнодушно пуская в потолок клубы пахучего дыма. — Католический монах выучил женщину любить на все манеры!
— Ха, ха, ха! На все манеры! Брависсимо! — загоготал Овчинников вне себя от удовольствия, и вся компания дружно поддержала его смех. — Он сегодня в ударе, мой Протасьев.
— Я говорю не своё, это слова мудреца, из писания, — объяснил спокойно Протасьев.
— Должно быть, из Соломона, — вмешался Демид Петрович Каншин, ничего так не любивший, как скабрёзные беседы в кабинете.
— Нет, я говорю о «Декамероне» Бокаччио. Там весь культ любви… с призываньем и славословием.
— Это отлично… с призываньем и славословием… Charmant! — подхватывал восхищённый Овчинников.
— А какова, господа, наша Лидочка? — перебил вдруг Каншин, облизывая свои сладострастные губы и подмигивая Протасьеву масляными глазками. — Деликатес, конфеточка!
Он поднёс к своему истрёпанному рту кончики своих гадких пальцев и аппетитно поцеловал их.
— Она невозможна, она убийственно хороша! — вскрикнул Овчинников, вскакивая с дивана и неистово размахивая руками. — По-моему, нельзя позволять таким женщинам показываться в публике. Они доведут людей до восстанья, до скандала, до que sais-je enfin… Мы здесь одни, господа, без стеснения… Ну, скажите на милость, разве можно поглядеть на Лидины губки и не поцеловать? Не знаю, как вы, господа, а я человек слабый… Я растаиваю… я волнуюсь… Словом, с ума сойти готов.
— Что поцелуй — звук пустой! — заметил Протасьев. — Поцелуй — это стук в калитку её сердца, сказал восточный мудрец. Отопри! Вот в чём, по-моему, вся суть. Ну когда отопрёт, другое дело.
— У вас губа не дура! — сладострастно подсмеивался Каншин. — Не всё же Магометов рай… А знаете что, господа: если мой племяш женится на Лиде, он должен обязать Лиду всем своим друзьям, а родным и подавно, по поцелую в день. Слышишь, Nicolas? Ты сам сказал: посмотреть на Лиду и не поцеловать — невозможно! Ну и держи слово. Господа, будьте же свидетелями!
— Bravo, bravo, mon vieux… Каково расходился старик! — хохотал Овчинников.
— Да вот, ругайся стариком… А посмотрим на деле, кто кого перещеголяет! — хвастался Каншин. — Если бы ты поработал на своём веку столько, сколько поработал твой дядюшка, лучшее украшенье твоей жизни давно бы почило мирным сном.
— О, он завзятый! Я его хорошо знаю! — подтвердил Протасьев, не выпуская сигары из рта. — Поверишь ли, в прошлом году мы были с ним вдвоём в Коренной. Ведь он любил он жены удрать. До новенького охотник… Ну вот мы и гарсонничали с ним на всё лады. Так можешь себе представить… — Протасьев наклонился на ухо к Овчинникову и что-то говорил ему тихо.
— Mais c`est impossible! Ну, это чёрт знает что! — хохотал Овчинников, сочувственно поглядывая на дядю. — После этого не смею с ним спорить, уступаю Анакреону пальму первенства.
— Смейтесь, смейтесь, господа, — поддакивал им Демид Петрович, — а я своим жребием доволен.
— А знаете что, господа? — вдруг вспомнил Протасьев. — Тут и ещё есть хорошенькая штучка. Вы её проглядели.
— Кто такая? — спросил Овчинников.
— Одна из Коптевых, их целый полк тут, кажется. Не знаю, как зовут. Девчонка с будущностью. Немного, что называется, raide… деревянная какая-то. А матерьял есть, без всякой фальши, начистоту.
— Что вы называете тут матерьялом? — спросил Суровцов, до сих пор молча куривший; его неприятно кольнуло в сердце, когда Протасьев упомянул о Наде.