— Гони, гони жёстче! — отчаянно покрикивал на погонщиков рослый задавальщик, обливаясь грязным потом, и его пронзительный, на версту слышный свист покрывал на мгновенье шум колёс и крики мальчишек.
— Погоняй, не зевай! Не рви рывом, бери вагом! — поддерживал его хриплый, но властительный голос ключника Ивлия. И лошади, и бабы рвались из сил, ходенем ходили грабли, торопливо отгребая кучи соломы, ежеминутно выраставшие пред зевом барабана.
Худощавая, но завзятая маленькая бабёнка, перегнувшись вдвое, залепляемая, будто дробью, тучами вылетавшего зерна и пыли, работала под самым барабаном, снуя, как юла, проворными граблями. Штук шесть других баб перехватывали от неё солому, взбивали и ворошили её, проскребали невеяное зерно, отгребали его в кучу. Две молодки в башмаках и цветных платьях, стоявшие с носилками в воротах риги, в стороне от пыли, едва успевали относить солому в омёт.
— Ну, ну, бабы! — ободрил Ивлий, переходя от одних к другим. — Раструсывай хорошенько, не тащи волоком!
На двух токах шла такая же ожесточённая война цепами; там били гречиху. Народу согнали гибель, чтобы разом покончить с молотьбой. Саянки в клетчатых понёвах, однодворки в миткалевых рубашках и монистах, господские в красных суконных сарафанах и замашних рубашках, — все были нагнаны на токи. Разбив копны по просторному току в десять верёвок, разноцветная и разноголосая толпа баб переливалась по очереди от одного края тока к другому. Высоко взмахивали в воздухе десятки цепов с мотающимися билами, высоко взлетали туда же тучи зерна и хоботьёв и дождём сыпались сверху. Будто крупною дробью частили цепы по сухому току. С этим глухим и сухим стуком сливался в один сплошной гул безостановочный говор и смех молотильщиц, разносившийся словно с базарной площади в воскресный день, далеко кругом.
Суровая рябая фигура старосты Тимофея, в новом синем армяке, как подобает старосте, в высокой поярковой шапке, с длинной палкою в руке — мужицким символом почёта и власти — распоряжалась на току. Сколько ни заговаривали с ним весёлые молодки, как ни пытались втянуть его в неумолчную бабью перепалку, не поддавалась бабьим увёрткам каменная натура Тимофея.
— Ну вы, сороки, полно стрекотать… Бей жёстче! — покрикивал он в ответ на заигрыванье баб. — Части, части цепом.
— Эх, Тимофей Фёдорович! — кричала на весь ток Аспазия села Пересухи, весёлая и разбитная однодворка Фёкла, в кумачовом сарафане и алом платке с длинными концами на голове. — Что ты всё «но» да «но»! «Но»-то мы давно слыхали, а «тпру» что-то не слыхать.
— Ишь ты гладёна выискалась! — неодобрительно ответил Тимофей. — На таких кобылах возы в губернию возить, не то что гречиху молотить. Только глаза продрала, уж «тпру» захотелось. Я те дам «тпру»! Видела вот эту орешину! — добавил Тимофей, легонько приподняв свою ореховую палочку.
— И что ты, Фёдорыч, такой-таки сердитый! — равнодушно продолжала Фёкла, не прерывая работы. — У меня, брат, у самой руки голодки; я вот слыхивала от людей, что и у орешинки два конца…
— Оба и обобью об тебя, об демона! Ты у меня на току не хозяйничай»! — грозился Тимофей.
— Девки! Должно, никто из вас не поласкал дядю старого, — весело обращалась между тем Фёкла к своим бабам. — Ишь он встал-то невесело, рычит что Серка цепной…
Тимофей уже был на другом конце тока и не слыхал любезностей Фёклы.
— Чего пристала, подумаешь, к человеку! — зацепила Фёклу старая хозяйка Ивана Мелентьева, сердитая баба низенького роста, чёрная, как арапка, и сухая, как копчёный сельдь. — У, беспутная! Он-таки начальный человек есть поставлен. Чего брехать без пути… Он тебе не девка.
— Опять же и старичок он у нас, бабы, смирный, — поддержала Арину другая баба, из спасских.
— Уж такой смирный! — подхватила Фёкла. — Спать, девки, ляжет — голосу не слыхать!
— Вас, однодворок, не учить — вы снова путём не обобьёте, — говорили наперерыв спасские и пересухинские бабы. — У вас по четыре бабы на загон выходят, десятины в день не свяжут. Однодворческая работа известна!
— Али вы на нас, цуканши, работаете? — огрызалась Фёкла, поддержанная своими однодворками. — Я тебя, лягушку, на всякой работе задавлю. С чего и работать-то вам, дивлюсь: круглый год щи пустые хлебаете, на Велик день только солицы посыпаете. Вы, цуканши, и духу-то мясного не знаете, какая она есть не свете свежина.
— То-то вы за наших ребят и норовите своих девок отдавать, — отстаивали себя господские. — У вас девки-то в миткале ходят, а на гумне все мыши передохли, мыша покормить нечем.
— Уж это какая однодворка, что за цукана идёт, за хама! — кричали однодворки. — Самая какая ни есть лядащая, что никто из своих брать не хочет, та-то разве за ваших пойдёт. Наша кровь дворянская, а у вас, цуканов, кровь чёрная и жилы пенёчные!
— Должно, это про вас сложено: дворяны — пустые карманы, — смеялись спасские.
На другом конце тока работа шла серьёзнее. Приземистый мужик с широкою костлявою спиной, в белой рубахе, насквозь мокрой от пота, и белых портах, ходил с своими тремя бабами на крайней верёвке. Не поощряя бабьей стрекотни, нагнув, как вол, косматую голову, он двигался вдоль верёвки на своих крепко расставленных ногах и ожесточённо колотил цепом по снопам сухой, как червонец красной, пшеницы, словно пытался в черепки разбить самую землю.
— Бей больней, бабы, жёстче, жёстче! — поминутно кричал он, не подымая головы, не покладая рук. — Ладьте дружней!
Бабы стали ладить цепами; споро и весело идёт молотьба, когда начинают ладить; вяло и скучно, когда каждая бьёт как попало, не в такт друг другу. Когда все цепы большого тока ладят, на току идёт чистая музыка. Молотильщику легче, хозяину радостнее.
На одной верёвке недоставало четвёрной бабы. Подошёл Тимофей.
— Что вы, лядащие, словно кошки лапками, цепами бьёте? Того и гляди, цепы из рук повывалятся. У меня не лукавь, без воровства работать, а то и расчёту не дам. Чего боитесь, небойсь ток не расколется.
— Да что, Фёдорыч, дело наше скучное! — жаловались бабы. — Ишь мы на трёх ногах ходим, и рады бы ладить, да не с кем. Сгони нам четвёртую…
Тимофей взял в руки обитый сноп.
— Ишь, каторжные! Только слава, что ходят! — сердито кричал он, ощупывая колосья. — Вы мне половину зерна в солому занесёте, прах вас возьми. Совсем снопов не отбиваете, только сторнуете; отбивай лучше, сказываю вам, идолы… Да по гузнам проходите. Колос путаный, так его в гузне страсть сколько. Вам только абы верёвку сбыть, полижете цепом по володи, да и к месту… Вот постой, я вам ужо дам расчёт.
Верёвки все побили, прошлись по два раза, в третий отбили, стали трясти солому, сгребать зерно в ворох. Человек двадцать погнали к одонку таскать новые снопы. Два парня, взгромоздившись на высокий скирд, метали оттуда на разостланное внизу веретьё грузные снопы, которые тотчас же расхватывали бабы и парни. Смеху и шуток поднялось пуще прежнего; то парень сверху наметит снопом в какую-нибудь дюжую девку, так что та зашатается, то пойдёт возня отнимать друг у друга снопы.
— Дарочка, миленька, отдай мне тот-то сноп, видишь, мои все развязанные, твой целенький… Тебе Микитай хорошенький сбросит, — умильно пристаёт белокурая девочка.
— Ишь ты, догадалась, умная! Я и то всё рассыпанные носила, поносись-ка и ты, — убеждает Дарочка.
Парни, взад и вперёд сновавшие вместе с бабами, ведут с ними с это время самую откровенную беседу.
— Гриш, а Гриш, поноси, родимый, за меня! — шутит девка, равняясь с молодым малым, тоже с снопами в руках.
— Бери мои, а я твои потащу! Так уж и быть! — великодушно соглашается Гришка.
— У, разбойник! — продолжает девка с шутливым гневом. — Обо мне не старается, а Пиашке, небойсь, таскает!
— Пиашка сама обо мне старательница! — ухмыляясь, говорит Гришка. — Ведь вот я тебя попрошу, ты по-моему не сделаешь.
— А может, сделаю? — на всё гумно кричит девка. — Ты попроси.
— И просить не стану, я вашу породу знаю, — хладнокровно уверяет Гришка. — От вас разживёшься!
Девка так хохочет, что снопы трясутся.
— Что это ты Гришу нашего, голубушка, обижаешь? — вступаются мимоходом другие девки. — Нам его, сиротливого, жалко… Гришуть, а Гришуть, ты с ней не вяжись…
На всё гумно идут остроты и шутки, от которых разбежались бы, заткнув уши, зажмуря глаза, наши светские барышни. Но лапотные барышни привыкли не обижаться на своих лапотных кавалеров. Только дружным хохотом и такими же бесцеремонными шутками отвечают они на самые бесцеремонные мужицкие шутки.
Тимофей уже подходил к толпе зазевавшихся баб.
— Ишь, гладёны, уставились! Чего подпёрли хребтами одонок? Небойсь, не повалится! Носи живо! На убой вас, что ли, кормить, демонов!
Целая вереница баб, по два снопа за плечами, потянулась к току. Впереди всех шла рослая, румяная, широкоплечая Апроська, ступая дюжими ногами твёрдо и смело, как степная кобылица, не знающая упряжи; закинув за плечи здоровенные руки, с двумя тяжёлыми и длинными снопами, локтями вперёд, она открыла высокую грудь, туго бившуюся в обтягивавшей её миткалевой рубахе.
— Здравствуйте, бабочки! — весело крикнула Лида, прыгая через солому на ток. — Вот и мы к вам…
— Здравствуйте, барышня милая! Здравствуйте, матушка барыня, — ответили тоже весело спасские бабы. — Помогать нам пришли?
— А вы думаете, мы бы не сумели молотить? — храбрилась Лида. — Вот ещё! Ещё как бы молотили!
— И где ж таки вам, барышня-голубчик, делом этим мужицким заниматься! — серьёзно возразила Арина. — Ручки у вас нежные, к работе непривычны; это вот нашим посконным рукам так! Ишь, какие корявые стали, музоль на музоли! Ишь ты!.. — Арина протянула Лиде свою худую старую руку, всю загорелую и истрескавшуюся. — Места живого нет! Жилы повытянулись, кожа потрескалась, позакоптела на пыли да на солнце. А ведь тоже смолоду белые у меня были руки да пухлые… Не хуже вон у той девки, у толстой… у Апроськи.
Лида с сожалением и отвращением, будто кости мертвеца, рассматривала бабью руку, иссохшую на работе.