что с ложки течёт, — мужики едят да похваливают хозяйку, что масла не пожалела. Только что залили водкою последнюю ложку гости Мелентьева, пришёл Потап к себе просить. Повалили к Потапу. У Потапа опять за стол сели, опять стали есть и пить. То-то радости мужику! С одного двора на другой, от одних столов за другие. Точно, что праздник. Прошли обеды — стали рядить сани парами, а кто и тройками — кататься. Тут уж не то, что в церковь ехать — чинно и честно. Понавалились на сани, что снопы на воз, краснощёкие пьяные бабы, чуть не друг на дружку. Кто угораздил боком на грядку, кто чуть коленками на кресла попал, ухватился за первую попавшуюся шею и держится словно за столб. Крик, хохот, давка на санях.
Пьяный парень, качаясь на ногах, правит стоя, отдав лошадям вожжи и неистово гикая на них; повалившиеся на сани мужики тоже гикают на лошадей и махают на них со всех сторон; у кого руки скребут по снегу словно грабли, у кого голова свесилась и стучит по грядке. Мужику мало горя! Вали на лёд! Лошади сами словно пьяные под влиянием пьяных криков; коренные несутся вскачь, ёрзая в оголовках, сани раскатываются с быстротою, захватывающей дух. Бух! Сани перевернулись, все на льду. Парень, правивший встойку, перевернувшись, пришёлся в лёд головой, что бурак в грядку, бабы и мужики друг на дружку! А кого придавило санями. протащился сажен десять, скребя носом, пока сами лошади не остановились. То-то хохоту и веселья! Распутались кое-как, опять на сани; ни вздоху, ни оху, только друг дружку ругают. А с прочих саней дождём сыпятся прибаутки и насмешки. Стой! Другие перевернулись! Над другими хохот. Пьяные головы совсем очумели на морозе. Пуще и пуще разбирает их веселье. «Перегоняй, Нефёдка! Задевай за грядку, переверни их хорошенько!» Скачут сани мимо саней, обгоняя друг друга, с неистовым криком, при общем участии всех сидящих, стоящих и лежащих; ловкий возница сильным ударом полоза угодил в левую грядку нагоняемых саней и вскинул их на бок. При взрыве нового хохота и новой ругани он несётся дальше, за другими санями, а его сзади нагоняет иной удалец, норовя перекинуть его прежде, чем тот нагонит передних.
Завидели в Спасах катанье Миколина дня, повысыпал народ на улицу, поглядывает с добродушной завистью, как веселится народушко; Миколин день с бубнами, колоколами и пьяными песнями, врывается в улицу села и несётся по ней на удивление зевающей толпы, яркий, сытый, пьяный и весёлый.
— То-то пьяны! То-то пьяны, тётушка! — говорит с изумлением молодка. — Головы так и мотаются с саней.
— У пересухинских завсегда хороший праздник, — с вздохом замечает старуха. — Нешто это у нас, грешных! Там теперь целых семь дён тверезого не найдёшь, есть на что пить.
К вечеру собралась в Пересухе «улица». Девки, в одних башмаках и ваточных платьях, повели хороводы. В избах никого не осталось; даже малые ребята, кто в чём, высыпали на улицу — глядеть и шататься, обнявшись друг с дружкой. Всё село, из двора в двор, было вполне пьяно. Лысый староста Савелий лез драться с щеголеватым портным Костиком, который «оченно уж маслился» к его молодой жене. Человек шесть стариков немилосердно били за что-то широкоплечего низенького мужичонку, который вопил на всё село, особенно обижаясь на то, что его били «у своего двора». В хороводе тоже драка. Пересухинские парни, раздосадованные на непрошеное участие в хороводе какого-то лядащего мужлановского парня, в виде смеха прихватили ему вместе с шапкой и косматые виски.
— Ты чего тут не видал? — с хохотом обступают ребята струсившего парня. — Без тебя обойдёмся! Давай-ка сюда шапку!
Насилу вырвался из пьяных лап мужлановский любезник и пустился бежать через поле, преследуемый усканьем хохотавшей толпы.
— Что, Левонушка, бежка не хвалят, да с ним, видно, хорошо? — кричали ему вдогонку насмешливые голоса.
— А ты, Настька, чего с чужими балуешься? Али мало тебе ребят на своём селе? — пристали парни к девке. — Смотри, мы тебя обделаем, что и на улицу не покажешься!
— У, черти! — отбивалась Настька. — Выдумают выдумки. Нешто я его сюда звала? Он сам, чёрт, залез… А я даже с ним и слова не сказала.
— То-то, не сказала… Мотри у нас! — дружно грозили недоверчивые парни.
Падали пьяные мужики и бабы, где приходилось, кто в сугробы околиц, кто под плетнём дворов, кто прямо на голом выгоне. Некому больше было поднимать их. Но и на ночном морозе эти чугунные груди сопели и храпели, как никогда не храпеть хилому кабинетному человеку на его тёплой и покойной постели. Самые ревнивые и строгие бабы растеряли своих мужей. В овинах и на сеновалах спали помешавшиеся парочки, никем не преследуемые и сами едва сознающие, где они и с кем они.
Пересухинская Аспазия — Авдотья Колесникова, у которой всякую ночь собирались веселиться забубённые головы, три дня сряду лежала раскинувшись на лавке, как очумелая; приподымется, хлебнёт водки и опять упадёт. Парни навещали её непрерывною чередою, но Авдотья только поведёт глазами, спросит: «Это ты, Матюша, али ты, Васька?», признает, кто, да и закроет опять глаза: не замай себе балуются ребята, как знают, а мне что!
Старый муж Авдотьи Никифор тоже с самых обедов не вылезал из-под лавки, куда упал пьяный.
К свету было много бед. Одного из проруби вытащили замороженного вконец. Кого подняли в поле — чуть дышит, застыл совсем. Бабы разыскивали своих стариков по чужим дворам, по огородам и гумнам; старосту Савелья нашли в овинной яме, пятками вверх, с головой, налитой кровью, как святонедельное яйцо.
С Потапом приключилось ещё хуже: ввечеру поехал он в кабак докупить вина, и всю зимнюю ночь леший прокружил его по болоту ввиду своего села. Два раза Потап подъезжал к своему двору. Уткнётся оглоблями в сарай, встанет, осмотрится: «Куда это, говорит, меня леший завёл? Это, должно, мещерский дворы», да и повернёт назад в болото искать дорогу. К свету приехал в село в третий раз, увидел на пороге Арину Мелентьеву, спрашивает:
— Что ты, взаправду Арина, али бес, Ариной прикидываешься?
— Я точно Арина, Потапушка, войди к нам, погрейся.
— Нет, не обманешь, я точно знаю, ты бес; Арина в Мелентьевом дворе живёт, в Пересухе, а ты вот среди поля меня морочишь!
Насилу Арина в хату его втащила; видит — синий, страшный такой, даже перепугалась, тоже думала сперва, не леший ли Потапом скинулся.
Надин урок
— Пиши, Артёмка, ты всё знаешь! — строго командовала Надя, сидя в зале своего старого дома среди пятерни беловолосых, пухлых мальчуганов в лаптях и овчинных тулупчиках. Это были крестники и её, и её старших сестёр, которых все сёстры обучали грамоте, чередуясь по неделе. Теперь была неделя Нади. Коптевский дом давно был замурован на зиму; двойные окна уныло глядели тёмными переплётами и кирпичами, оклееными бумагою, а стёкла, запущенные метелью, бушевавшею целую ночь, пропускали в замуравленные комнаты тусклый свет серого неба. Двери скрипели на тяжёлых блоках, печи были натоплены, и всё звало с неприятного надворья, от подвижной хозяйственной работы, внутрь тёплого дома, за тихие, усидчивые занятия зимнего дня.
Пятеро мужичонков с серьёзными и наивными рожами, против обычая опрятно причёсанные и даже с вымытыми ручонками, сосредоточенно наклонившись над аспидными досками, самым добросовестным образом выделывали своими неуклюжими пальцами хитрые для них фигуры букв. Есть особенная красота в откровенном, полном здоровья и простоты лице крестьянского мальчика.
Надя, в тёмном шерстяном капотике, с затяжным пояском, в своём рабочем фартучке с нагрудником, в самом деловом зимнем настроении духа, вместе с тем прыщущая румянцем здоровья, зорко следила за работою своей команды. Митька, сын ключника Михея, сидел около Нади и громко читал по верхам книгу, почти припав лицом к страницам её и усердно водя по ней корявым пальчиком.
— Позвала вну-чка Жу-чку! — вытягивал он нараспев с непоколебимою твёрдостью. — Ба-бка — за внучку, внучка — за Жу-чку…
Писавшие насторожили уши и, не поднимая голов, глядели исподлобья на Митьку, дослушивая окончание складного и занятного рассказа. Ручонки их, крепко державшие грифели, остановились.
— Поз-ва-ла Маш-ка мышку, мышка — за Ма-шку, Маш-ка — за Жу-чку! — с торжественной серьёзностью вычитывал Митька, весь ушедший воображением в предприятие мышки. — Тя-нут-по-тя-нут, вы-та-ши-ли ре-пку!
Дружный сочувственный хохот писак встретил конец рассказа.
— Мышка всему голова! — со смехом заметил Артёмка.
— Ах вы, лентюги этакие! — встрепенулась Надя, теперь только заметив непрошеную Митькину публику. — Пиши сейчас! Развесили уши… Вот Никитка обе стороны написал, а Артёмка всё на второй линейке. Ну, Артёмка, я тебя нынче с ученья прогоню, если ты ещё зевать будешь. Такой срамник…
Артёмка припал смущённым лицом к доске и заскрипел грифелем.
Надя учила ребятишек без всяких особенных хитростей; она даже не слыхала, что есть на свете звуковая метода и что она разделяется на синтетическую, аналитическую и эклектическую. Если бы её заставили произносить знакомые бе, ве, ге как б, в, г, д, она бы пришла в не меньшее затруднение, чем её деревенские ученики. Надя переняла учительское искусство от Вари, а Варя учила так, как её учили, и только мельком слышала, что есть какая-то наука педагогика, о трудностях которой она составила себе саме преувеличенное понятие. Но зато и Варя, и Надя владели, сами того не зная, тем дорогим ключом, с помощью которого всякая метода достигает хорошего конца. Они всей душой добивались, чтобы их ребятишки чему-нибудь выучились, и действительно, их ребятишки не только хорошо читали в две зимы, но добывали много полезных сведений и были в десять раз развитее учеников земских школ, в которых угрюмые бурсаки с безучастным негодованием заставляли мальчишек «учить звуковую методу» и «арифметику по Грубе», вследствие строгого предписания училищного начальства.
Надя, с искренним сознанием своего собственного невежества, делилась с ребятишками всеми своим скромными и простыми знаниями; читала им те рассказы, которые так недавно интересовали её самоё; показывала им картинки, требовала он них свободного пересказывания того, что говорила им. Детишки овладели крошечною библиотекою коптевского дома, как своею собственностью. Они знали в глаза каждую книжку и по одному переплёту могли догадаться, какие в ней картинки. Они сами, смотря по настроению духа, по погоде, по времени года, требовали то той, то другой книжки.