— Что теперь в Никольском? Не ослабело? — осведомилась Варя.
— Ужасы просто! Вчера двенадцать схоронили. Там Зыков молодцом распоряжается. Отличный малый, недаром его не любят в Шишовском уезде. Сколько они с баронессою денег тратят! Нельзя поверить, всё на свой счёт. Если бы таких побольше, как баронесса да Зыков, мы бы скоро одолели эпидемию.
— А что комитет? Открылся наконец?
— Открылся, как же! — отвечал Суровцов, насмешливо махнув рукою. — Меня приглашали в заседание, меры обдумывались; это месяц спустя после того, как весь уезд охватили эпидемия. Чудаки!
— Какие же меры?
— Да там у них всегда есть меры; открой любую медицинскую книжку и валяй: живи, мол, в хорошей избе, носи крепкую обувь, ешь хорошую пищу; обыкновенные их меры. А мне нечто вроде выговора предводитель сделал, приличным образом укорил в торопливости действий и некомпетентности. Приглашал передать в заведыванье комитета открытые мною «по слуху» сборные избы для больных и всякую всячину. Ну, разумеется, не разжился. Я-таки не был в особенно кротком духе и обрезал его как следует. Им только бы по начальству отписать, что состоялось заседание комитета и приняты подобающие меры, а народ хоть огнём гори. А тоже к людям лезут, дело делать мешают.
— Что вы отвечали Каншину, Анатолий Николаевич, скажите мне? — спросила Надя.
— Да что отвечать? По правде сказать, ещё слишком милостиво. Такому нахалу не так надо. Ответил ему, что я действую не как благотворительный комитет, а как честный человек, и что в своде законов я не нашёл статьи, которая запрещает гражданам спасать погибающих; комитету, говорю, ничего я не передам, потому что хорошо знаю ваши русские комитеты; вы, говорю, открываете своё первое заседание тогда, когда дело кончено другими и когда половина уезда вымерла. Но я не желаю, чтобы вымерла и остальная половина, а потому буду действовать сам, с теми добрыми людьми, которые взялись помочь народу вместе со мною, когда было нужно. Вот что я ему ответил. Если, говорю, есть у вас деньги и люди, посылайте их, мы найдём место, но у вас, кажется, ни того, ни другого нет, а строчить ведомости, право, теперь не время. С тем и ушёл. Исправник тут что-то о правах: нужно, видите ли, законное полномочие иметь. Я и толковать с ним не стал. Если, говорю, по-вашему я поступаю противозаконно, можете доносить на меня кому угодно. А теперь мне некогда. Взял да и махнул сейчас же в Никольское. Перекладная под крыльцом стояла. Шуты, право! В преступники тоже записывают. Граждане великие! А по ним-то именно и плачет острог.
— В Ольховатом как? — спросила Варя.
— Там совсем кончилась, слава Богу! Теперь только и осталась в четырёх местах. В Ольховатом поп много помогал, не ожидал я от него; на вид такой же долгогривый, а оказалось — славный малый, с душою. Да вообще, знаете, как закипело дело, стали больше принимать участия. Барынька тоже одна, вдова, дельно работала, такая храбрая! У самой дочка молоденькая, а ничего, ходила себе к больным, хоть бы наш брат! Ну, а у вас как?
— Уж выпускаем многих. Новых не слышно, — отвечала Варя. — Я ведь там без церемонии. Будет Татьяна Сергеевна сердиться или не будет — это уж её дело, а я отбила флигель управляющего; он такой большой, светлый, там отлично можно поместить двадцать пять человек. Пускай потеснится немного с Ивлием; он человек одинокий. Я слышала, он написал Татьяне Сергеевне в Крутогорск; обижайся, не обижайся, мне всё равно, я ведь не для себя.
— Что, Дёмка ещё у вас? — спросил Суровцов у Нади.
— Ещё у меня. Бедный! Он, кажется, совсем ослепнет, на белках такие страшные прыщи. Я ему делаю одну примочку, но вряд ли поможет. А мне будет его так жалко. Вы знаете, это большой друг Алёши, его первый приятель.
— Да, слышал. Слепых оказывается очень много. Вчера в Мужланове откопал мальчишку. Мать сначала на печке прятала, чтобы не увели, а потом сама к нам привела. А уж у него оба глаза лопнули и вытекли. Каков народ?
— Вы слышали, что в Озерках появилась оспа? — сказала Варя.
— Слышал, я туда-то и еду, только переночую у себя, а чуть свет в Озерки; там у меня два фельдшера. Там мы не дадим ходу, сейчас захватим.
— Так оспа очень уменьшилась, Анатолий Николаевич? Это верно? — спросила Надя после некоторого раздумья.
— Совсем не ущербе, отбой бьёт! Струсила нас! — смеялся Суровцов.
— О, как я рада! — с чувством сказала Надя. — Я была в таком страхе за бедный народ. Дети мрут, что станут делать старые? Подумать ужасно.
— Да, это всё равно, что лес без подростков: пришёл час — повалился, а на смену никого нет, — отвечал Суровцов.
— Анатолий Николаевич! Вы должны быть очень довольны, что помогли людям в таком деле, — продолжала Надя, собиравшаяся что-то высказать. — Человеку не может быть больше наслаждения, как сделать добро. Не правда ли?
— Конечно, правда! И вы сами чувствуете это лучше всех. Я не сделал и половины того, что сделали вы и ваши сёстры. Я никогда не забываю, чем вы рискуете; вы — молодые девушки, вы рискуете больше, чем жизнию.
Когда Суровцов собрался ехать домой, Надя одна провожала его из диванной; сёстры, по деликатному чутью, свойственному женщине, остались под разными предлогами на месте. В коридоре Суровцов остановился и, обернувшись к Наде, быстро взял её за обе руки.
— Прощайте, Надежда Тимофеевна, — сказал он. — Благословите меня на новые труды. Вы одушевляете меня. Знаете ли, когда я вас встретил на прошлой неделе среди деревни, во главе целой толпы мужиков, слушавших вас, как пророка, вы показались мне Орлеанской девой. Ваш взгляд делается неземным, когда вы одушевлены торжественным настроением. Из всех углов своего существования я смотрю на вас, угадываю воображением вашу мысль и стараюсь делать так, чтобы вы остались довольны мною. Все мои труды во имя ваше.
— Прощайте, не заболейте. О, смотрите, ни за что не заболейте, — отвечала Надя, глаза которой наполнились непривычными ей слезами. — Я отпускаю вас как на войну, как мать отпускает сына, — прибавила она, улыбнувшись сквозь слёзы нежною материнскою улыбкою. — О, когда это кончится! — Она крепко стиснула своими маленькими ручками сильную руку Суровцова. — Вы совершаете святое дело, — прошептала Надя. — Я благословляю вас. Кончайте, возвращайтесь скорее к нам. Я буду ждать вас.
Суровцов хотел броситься ей на шею и покрыть её поцелуями. Но он только сказал:
— Вы славная, славная девушка, — и чуть не плача выехал вон.
Предводитель шишовского дворянства был оскандализирован поступком Суровцова до крайних пределов. Теперь не оставалось сомнения, что Суровцов хочет играть в Шишовском уезде роль диктатора. Теперь ясно обнаружился смысл всех его прежних посягательств, его беспокойного вмешательства и в дела крестьянского управления, и в дела полиции, и в ход народного образования. Он презирает здесь всех и считает способным на дело только себя одного. Но на этих непрошеных Петров Великих существует, к счастию, закон. Демид Петрович и сам хорошо знаком с Положением о земских учреждениях, потому что целых шесть лет был главным представителем земства, в качестве председателя земского собрания. Самого земского собрания, а не какой-нибудь земской управы! Что такое управа? Контора! Что такое председатель управы? Приказчик. В Положении прямо сказано: «Попечение, преимущественно в хозяйственном отношении и в пределах, законом указанных». Что ж тут толковать?
Волков сам отыскал Положение и принёс его к Демиду Петровичу, развёрнутое на четвёрной статье. Никакого сомнения нет. Волков не имел никакой особенной причины претендовать на Суровцова, так как усилиями Суровцова в его селе прежде всего была прекращена эпидемия; но этот мрачный и желчный человек до такой степени привык во всех общественных делах отыскивать только поводы к какой-нибудь гадкой интриге, к смуте и ссоре всякого рода и так органически ненавидел всех простых, честных и полезных людей, что с особенным увлечением присоединился к планам Каншина и исправника подвести Суровцова. Если бы он откровенно поискал в своём сердце причину своего недоброжелательства к Суровцову, с которым ему почти не приходилось встречаться, то нашёл бы только одну, не особенно убедительную: Волков был безмерно самолюбив и, чувствуя инстинктом отсутствие в себе всякого положительного достоинства, всякой действительной заслуги, он силился позировать в уезде ролью старинного барина-магната, коренного столпа уезда, без участия которого, без воли которого ничто в уезде не должно свершаться. Он напрягал последние усилия своего расстроенного, далеко не магнатского состояния, чтобы проживать в Петербурге несколько зимних месяцев и поддерживать немножко, правда, лакейски, важные, как он полагал, связи с разными чиновными господами Петербурга. Этими сомнительными знакомствами он старался поддерживать в уезде свою репутацию влиятельного человека, но результатом этой мнимой влиятельности являлась только ежегодная продажа по кускам родовой земли и нарастание благоприобретённых долгов. Как ни топорщился Волков в знатного барина, как ни подражал в своих манерах и одежде приёмам сановных миллионеров, с которыми ему удавалось иногда играть в петербургских клубах, как ни пытался он прослыть среди шишовцев за политического и хозяйственного мудреца, решающею краткостью приговоров и глубокомысленностью морщин, — шишовцы не поддавались на удочку и, несмотря на свою наивность, продолжали видеть под английскими драпами и под государственною физиономиею Волкова того самого мелкого интригана и завистника, который под скромным титулом племянника винного пристава Кузьмы Андреича был знаком Шишовскому уезду ещё в то давнее время, когда наследство разворовавшегося дяди не давало нынешнему магнату средств на раззолоченные гусарские мундиры его юности, ни на банкирские замашки его поздних лет. Вследствие такого обстоятельного знакомства шишовцев с свойствами Волкова куда бы ни баллотировался он, везде проваливался. Никому не хотелось пускать козла в огород. Волкова, и без того желчного, раздражало это и бесило до чрезвычайности. Этот ярый крепостник не умел помириться до сих пор с неизбежным роком; он находил великую отраду в ворчании на правительство и либералов, осуждал всякое правительственное нововведение сколько-нибудь гуманного характера и пророчил такие ужасы в самом непродолжительном времени, которые могли серьёзно обеспокоить легковерного человека. Обойдённый своими, обиженный и разорённый реформами, он щетинился на всех и на всё и естественно становился заклятым врагом всякого сколько-нибудь заметного общественного деятеля. Кто был у дел, тех или других, кто так или иначе служил современным порядкам, им, Волковым, проклятым и осуждённым, тот этим самым делался его личным врагом. Слово «земство» Волкову казалось синонимом всякого расхищения и распущенности. Но хотя его коробило от одной мысли, что его крепостной староста, попавший потом в волостные старшины, сидел рядом с ним за одним столом в качестве земского гласного, — тем не менее Волков употреблял самые недозволительные усилия, чтобы помощью того же крепостного старосты попасть в гласные от крестьян. Он опаивал крестьян, раздавал им деньги, делам им поблажки при раздаче земли и второе трёхлетие сряду являлся в собрании представителем крестьянских интересов, столько же раз забаллотированный представителями своего сословия. Являлся же он затем, чтобы в Петербурге выдавать себя за практического местного деятеля, почвенную силу и органический оплот судеб отечества, а в уезде останавливал по мере сил всякое полезное дело и искажал правильное течение земской жизни своими узкосословными стремлениями. В голове этого «представителя земли», как он с наигранною шутливостью любил называть себя в клубных кружках Петербурга, постоянно сплетались тёмные нити бессильного заговора личной корысти против насущных польз той именно «земли», почтенным именем которой он кокетничал перед столичным горожанами. К счастию, этот заговорщицкий пошиб Волкова казался таинственным ему одному, а для всех остальных всплывал, как масло на воду, в каждом сказанном им слове, в каждом сделанном пре