Черняховского, 4-А — страница 17 из 53

этих случаях, особой изысканностью поз. С чем я совершенно согласился, добавив, что давно уже осознал это, а также вполне разделяю слова из записной книжки Ильи Ильфа о том, что вид голого человеческого тела, покрытого волосами, внушает отвращение. Хочу думать, уточнил я, что писатель говорил о теле мужчины, однако, если порассуждать о наготе вообще, то должен признать: на многих животных в их естественном виде смотреть куда приятней, нежели на нас, царей и даже цариц природы, когда мы без всего. Например, мой Кап или юлькин рыжий сеттер Керри без всего — прекрасны, и я не люблю, когда на собак, кошек, слонов и обезьян нацепляют какие-то предметы одежды. Нас же она спасает не только от холода, но и от лишённого всякой эстетичности облика. О чём, увы, не знают, или не хотят знать, нудисты. Только не подумайте, ради Бога, что я против декольте, мини-юбок или Венеры Милосской! Очень за них, однако, увы, иным женщинам просто необходимы юбки до пят и воротники, застёгивающиеся у подбородка. Впрочем, в принципе, я за полную свободу самовыражения, и если кто хочет, пускай выходит на улицу хоть в бикини, но за последствия самовыражения окружающих не отвечаю…

С Капом всё окончилось благополучно: они расцепились, и я понадеялся, что у его подруги через положенное время родятся чёрно-пегие длинноухие красавцы, все в отца, и для них для всех найдутся приличные хозяева.

Но этого мы с Юлием не дождёмся, а вот жильца в третьей, пустующей, комнате дождались. Вернувшись с очередной лыжной прогулки, в которой нас без особой охоты сопровождал Кап, чьи короткие лапы часто проваливались в снег, и это ему не нравилось, мы обнаружили, что у нас появился сосед. А когда тот вышел в коридор, то, приглядевшись, я понял, что знаю этого человека: познакомился с ним не так давно у Полины, на дне рождения, и зовут его Володя Чалкин. Мы успели, помню, перекинуться тогда несколькими фразами о Лёне Летятнике, о ремонте пишущих машинок, о вселенском бардаке, в котором сподобились жить, и я почувствовал, что Володя тоже из тех, к кому недавно начали прилагать латинское слово «диссидент», то есть «несогласный» — только не тот, кто не согласен с господствующей в стране религией, что первоначально подразумевалось при образовании слова, но с правящим режимом и пытается противостоять ему. В мыслях или в делах — вопрос второй. У нас у ту пору был больше в ходу вариант первый, и все «инакомыслящие», кого знал, и я, в том числе, принадлежали к этой группе, то есть «инакомыслили» в своём тесном кругу. (Юлий Даниэль стал одним из первых, кто, быть может, сам того не ожидая, перешёл в другую группу — действующую на передовых позициях. Но подробнее об этом в дальнейшем.)

В первые же дни пребывания Володи по соседству с нами мы убедились, что он, увы, мало чем отличается по моральным качествам от своих соседей: также он начал своё пребывание на даче с приглашения гостя (точнее, гостьи) и также его выстукивание на машинке сменялось периодами полного затишья, после чего стучание возобновлялось с новой силой, и трудно было определить, какие периода продолжительней.

Но всё проходит, как однажды сказал Экклезиаст, — Володя Чалкин остался в одиночестве, и тогда знакомство наше укрепилось, мы начали чаще распивать вместе чаи и другие жидкости, беседовать, даже спорить. Собственно, более или менее серьёзный спор возник как-то между Володей и Юлькой, я же ограничивался лёгким подзуживанием той или другой стороны, поскольку уже тогда считал весьма бессмысленным занятием всерьёз и подолгу рассуждать о политике, как внешней, так и внутренней: разговоры эти напоминали мне метания тех, кого называли когда-то софистами и кто яростно искал абсолютную истину, а также единственно верные рецепты поведения человека в обществе.

Начался спор с того, что Володя обозвал Юльку кверулянтом. Тот слегка обиделся, но честно признался, что никогда не слышал такого слова, однако даёт голову на отсечение: оно не слишком комплиментарное. Володя ответил, что тоже до недавнего времени не имел о кверулянтах ни малейшего понятия, однако сейчас может доложить нам, что так называли тех, кто зациклен на стремлении всегда и везде считать себя ущемлёнными и обиженными и пытаются, всегда и везде, отстаивать свои права. И ладно бы ещё — свои, но также и тех, кто об этом отнюдь не просит и вполне удовлетворён своим положением, своей жизнью, своими…

— Очередями за колбасой, — подсказал я, — за водкой, хлебом, спичками. Не говоря уж о…

Володя, в свою очередь, не дал мне продолжить перечисление, которое могло надолго затянуться, и сказал:

— Всё это я знаю, дорогие собутыльники, и, тем не менее, согласен с теми из моих знакомых и друзей, кто не вполне одобряет безудержное диссидентство, иначе говоря, инакомыслие, которое мы начали позволять себе сейчас. И не потому, что…

— Ну да, — снова перебил я, — нам же оно не к лицу. Как свинье ермолка, — вспомнил ни к селу, ни к городу классика.

— Ты прав, мой юный друг, — ответствовал Володя, который был, как мы недавно выяснили, на целый год старше меня.

Он опрокинул ещё стопку, похрустел дефицитным маринованным огурцом из банки, привезённой кем-то из наших гостей, и приступил к более обстоятельному разъяснению своей позиции, которая не отличалась особой чёткостью, но всё же давала основания понять, что он на стороне тех, кто считает, что нынче, в период так называемой «оттепели», наступившей вскоре после того, как отдал концы Сталин, не следует особенно рьяно рвать на себе тельняшку, уличая и охаивая по любому поводу советскую власть, устно или письменно, ибо это не приводит ни к чему хорошему, а только грозит новым закручиванием гаек и новыми «заморозками». Ещё он сказал, что все эти «литературные» прорывы к правде, все разоблачения, появляющиеся теперь в печати даже у нас, уж не говоря о тех, которые доходят к нам из-за рубежа…

— …Я говорю, — уточнил он то, что мы с Юлькой знали и без него, — о романе Дудинцева «Не хлебом единым», о солженицынской повести «Один день Ивана Денисовича», напечатанных в «Новом мире», а также о «Докторе Живаго» Пастернака, о книгах В. Гроссмана «Жизнь и судьба», «Всё течёт» и некоторых других, которые мы с вами читали перепечатанными на машинке, зачастую на папиросной бумаге, верно? Бледные с жутким числом ошибок экземпляры… И многие из тех, кто печатал, распространял, а также читал их, поплатились за это: их увольняли с работы, а то и сажали… Так вот, хочу я спросить, — продолжал он, снова наливая нам и чокаясь с таким остервенением, что я испугался за целость стаканов, хотя они были гранёные, — на кой ляд все эти жертвоприношения, если подавляющее большинство из тех, кто умеет у нас читать и пользуется иногда своим умением, всё равно в глаза не видели этих книг и рукописей, а если видели, то уверены, что их пишут заядлые враги нашего народа — провокаторы, шпионы и даже, извините, евреи. А те немногие, кто прочитали, и без чтения знали обо всём раньше…

Я слушал его, и мне не слишком нравилось то, что он говорил, но проклятый скепсис заставлял со многим соглашаться. (Под скепсисом я в данном случае подразумеваю полное отсутствие надежды на хоть какое-то изменение режима в лучшую сторону, а также веры в возможности нашего народа, а значит, и самого себя, что-то сделать для этого.)

Я почти уже не раскрывал рта, больше слушал, и меня несколько удивляла горячность Юлия, с какой тот начал возражать: это было на него не похоже…

А теперь, поскольку, так или иначе, подвёл к этому, открою вам одну страшную тайну. По-настоящему — страшную, потому что как раз в это время Юлий уже был одним из тех, кто кое-что делал ради этих самых призрачных изменений. И не кое-что, а вполне определённое, чудовищно крамольное и уголовно наказуемое. А именно: написал одну и уже начал писать вторую сатирическую повесть о нашей с вами жизни в нашей с вами стране…

И только я, сидя сейчас за письменным столом, написал эти слова, как кто-то меня как бы схватил за руку, и я как бы услышал:

— Не гони стружку, отец! За такое фуфло и в тюрягу?..

И я как бы начал отвечать на вопрос, невольно волнуясь и ощущая свою вину за всё, что с нами тогда было:

— Видишь ли, чувачок, а также лОпэс, ксявка и кАбель, — удивляясь собственным языковым познаниям, говорил я, — в камеру хранения тогда можно было загреметь не только за это. А это, кстати, называлось, согласно статье 190 Уголовного кодекса СССР, «распространением заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй», и за это давали три года лагерей, а то и намного больше. Сечёшь? — Но, как видно, «чувачок» не «сёк», и я добавил: — Мой друг Юлий придумал себе в те годы литературный псевдоним и сумел тайно передать свои рукописи за границу. Там их напечатали. Однако его, всё равно, вычислили, упаковали, судили и отправили в лагерь. Теперь врубился? Или всё это для тебя залОмно?

И мой воображаемый современный молодой читатель ответил как бы так:

— Ну, если без балды гремишь крышкой, дед, то житуха у вас стрёмная была. Как у седьмой жены в гареме…

На что я ему уже ничего говорить не стал, так как почти свинтил себе язык от нашего базара, и только попросил захлопнуть вафельницу. А если грубее, то завалить пасть…

Разумеется, ничего даже отдалённо похожего на то, что сейчас изобразил, я тогда произнести не мог (и без применения мучительного для меня молодёжного сленга начала XXI века), потому что ровно ничего ещё не знал о подпольной деятельности Юльки: он не делился со мной (позднее объясняя это нежеланием подвергать меня опасности).

Что же касается моего собственного «вклада» в борьбу с режимом, то в те годы я, видимо, ещё не созрел для выражения в письменной литературной форме своего неприятия действительности и делал это устно и только «на кухне»; кроме того (о чём уже упоминал), я не верил в плодотворность всех этих акций. И, пожалуй, ошибался, как и во многом другом: капли, всё-таки, подточили камень. (Подточили — но заметно не сдвинули…)