— …Понимаешь, отец, — продолжал тем временем Митя, — про эти вещи мы, конечно, слышим, но они не становятся частью нашей морали. У нас не появляется чувство настоящей брезгливости ко всему грязному, жестокому и тяготение к чистоте душевной, к красивому поступку… Не удивляйся, — добавил он, глядя на слегка ошеломлённого отца, — это Максим Горький примерно так писал. Я только цитирую по памяти.
— Ну, брат, ты эрудит, — не в первый раз проговорил отец. — До его «Несвоевременных мыслей» добрался, что ли?
— Сумел, — признался Митя. — В самиздате всё найти можно. Как в библиотеке Конгресса США.
— Поосторожней с самиздатом, старичок, — с тревогой сказал Чалкин. — Не заносись. Рановато тебе ещё.
— А с каких лет можно, отец?
— Ирония тут ни к чему, сын.
— Дело не в иронии. Вы с мамой хотите меня от всего уберечь, как мимозу. Серьёзных разговоров при мне не ведёте. Я это чувствую. А вот дядя Юлий говорит: они от своего Саньки ничего не скрывают. А Санька намного моложе меня.
— Ну, в каждой семье свои взгляды, — сухо сказал Чалкин, не глядя на Юлия.
Я тоже молчал, не вполне понимая, что сказать, ибо моя позиция была, пожалуй, межеумочной, а кроме того я не нарожал детей.
— Мы не декларируем свои методы воспитания, — произнёс потом Юлий, — и не продвигаем их в массы. Может, такого и не было бы, не живи мы все в одной комнате. Но вообще я за свободный обмен мыслями и информацией.
— Чем резко расходишься с политикой партии и правительства, — сказал я. — А к твоему сыну, Володя, я начал испытывать ещё бОльшее почтение за его умственность. Этих статей Горького я в глаза не видел. Впрочем, невзирая на него и на многих других гуманистов, всё двигалось, как вы заметили, по предначертанному нашей партией пути и окончилось, как она того хотела.
— Ещё не окончилось, — проговорил Юлька.
Слова прозвучали как полушутливое несбыточное предсказание, и кто из нас мог подумать тогда, что через каких-нибудь тридцать лет они окажутся чуть ли не пророческими, и к превращению их в таковые приложит руки и он, Юлий.
Однако Митя не собирался слезать со своего конька, и такое завидное упорство могло быть предвестником рождения нового Демосфера с его филиппиками (и, не дай Бог, с его трагической судьбой!). Об этом случайно снизошедшем на меня сравнении я поспешил сообщить слушателям, чем надеялся несколько реабилитировать себя за позорную неосведомленность по поводу «несвоевременных мыслей» Горького…
А Митя продолжал своё.
— …Нет яда более подлого, чем власть над людьми… Не смотри так, отец, это тоже из Горького, а не из меня… И надобно помнить это, чтобы власть не отравила нас, превратив в людоедов ещё более мерзких, чем те, против кого мы боремся… А ещё у него там сказано, что ужасно, если человеческую мораль, то есть особую форму общественного сознания, регулирующую идеалы добра, зла, справедливости, нормы поведения… Если всё это заменит атмосфера нудного и постыдного взаимоосуждения, заглядывания ко всем в душу косым зорким взглядом…
Митя задохнулся и умолк.
— Цицерон тоже не сумел бы произнести всё это на одном вдохе, без паузы, — утешил его отец. — Скажи проще.
— Хочешь проще? — В голосе сына прозвучала угроза. — Хорошо. Оборотимся на себя самих, что ещё до Горького предлагала одна мартышка… Ты, например, знаешь, какое самое сильное моё детское впечатление?
— Ну… может, поездка к морю? — предположил Чалкин.
Митя игнорировал слова отца.
— В третьем классе это было, — сказал он. — Мы стояли в строю перед приёмом в пионеры. «Клянусь…» — говорили мы… «Клянусь, — вдруг прошептал я на ухо своего другу Вите, — не бить мышей и лягушек…» Или какую-то другую белиберду в этом роде, и был, конечно, в восторге от своего остроумия… Что же делает мой девятилетний друг? Поднимает руку и говорит, что Митя Чалкин сказал сейчас то-то и то-то… А что делает учительница? Объявляет мой поступок постыдным, враждебным, провокационным, антикаким-то, говорит, что мне не место в пионерах, и велит немедленно отправляться вон из школы и без родителей не приходить. А того мальчишку похвалила…
— Ну и что? — сказал Чалкин. — Неумная учительница. Только я что-то не помню…
— Конечно, а вот я не забыл. А учительница, между прочим, не хуже многих других. Я ревел тогда, у меня вроде истерики было, а ты, я хорошо помню, сказал, что она совершенно права.
— Наверно, так нужно было в воспитательных целях.
— Смотря кого воспитать хочешь, отец.
— Понимаю, сын. Ты намерен предъявить обвинение мне и всему нашему поколению. Свалить на нас ваши и наши беды. Все уродства и вывихи морали. Так? Это не ново. Искать виноватых — любимое занятие всех правительств и генераций.
— Нет, — примирительно сказал Митя. — Просто пытаюсь немного разобраться… А ты не бойся, отец: многие из вас от ответственности будут освобождены. Согласно статье шестьдесят четвёртой уголовного кодекса Франции.
— Что ты мелешь? Какая ещё статья?
— Номер шестьдесят четыре, — повторил Митя. — Она гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия, или если он был принужден к тому силой, которой не мог противостоять.
— Что ж, — слабо улыбнулся Чалкин, — ты и твои соратники весьма гуманны. — Он встал и поклонился в пояс. — Спасибо вам от всего поколения. ИсполАть вам!
— Не за что, — не принимая шутки, ответил Митя.
— Конечно! — взорвался Чалкин. — Куда легче и приятней становиться в позу судей! А другим… а мне… нам… приходилось… приходится зашибать… зарабатывать… кормить семью, чёрт возьми! — Он безнадёжно махнул рукой. — Э, да что говорить…
По-моему, тоже говорить было не о чем. Почти не о чем. Но Митя, как видно, так не думал: упорный рос юноша. Наверное, в отца. Только у того упорство выражалось по-иному, в более конкретных вещах. Он, Чалкин, откровенно говорил мне, что амбициозен… Да, хочет взять от жизни как можно больше при данных обстоятельствах; да, быть в обойме, на виду — в своей профессии… Не делая для этого никаких подлостей, разумеется, но и не увлекаясь воспарением в эмпиреи и несбыточными фантазиями о возможности что-то изменить у нас в стране в ближайшие пятьсот-шестьсот лет…
Так что диспут пора было заканчивать за бесплодностью выводов и невозможностью прийти к согласию. Видимо, желая всё-таки подвести итог и чтобы последнее слово осталось за ним, Митя сказал, обращаясь к отцу:
— Считаю, что на первый вопрос о причинах возникновения хамства мы с Горьким худо-бедно тебе ответили. Теперь о втором, отец: почему тебя не поддержали? Отвечаю: вы пробуете нас воспитывать в уважении к идеям, а не к людям; учите ненависти к капитализму, о котором мы мало чего знаем; презрению к богатству, которого мы в глаза не видели; отвращению к эксплуатации кого-то кем-то в Америке или в Португалии — а не к обычной подлости или предательству, к хамству или жестокости…
— Заткнись, краснобай! — заорал Чалкин. — Совсем зарвался!
— Пожалуйста, — сказал Митя. — Сам же просил. Всегда у нас криком кончается. Не понимаю только, отчего ты заговорил на эту тему лишь сегодня. Ударили по заду, а откликнулось в мозгах?
— Довольно, Митя, — позволил я себе вмешаться. — Пойди лучше погуляй с Капом.
И пёс, услыхав любимое слово «гулять», отозвался одобрительным лаем.
Чалкин был не на шутку расстроен, чтобы не сказать «напуган», эрудицией сына, и его состояние отнюдь не улучшилось, когда Юлий заметил, что Митя интересный мыслящий парень, и будет печально, если он пойдёт по стопам Горького и в корне изменит свои убеждения.
ГЛАВА 7. Нескладная попытка разделаться с «измами» в литературе и прочая воркотня, в том числе на весьма серьёзные темы. Две Ахматовых. Повторение уже пройденного в 40-е годы. Нечаянная радость, и в связи с этим — о достоверности при переводах стихов и прозы. О писателях-арестантах (в том числе, о школьнице Лене). Великий танцовщик Махмуд Эсамбаев выручает нас с Юлием. И ещё об одном хорошем человеке — Жоре Ладонщикове. Мы с Юлием начинаем раскусывать «Орешек»
1
Не один раз мы — скептические разумники (или разумные скептики) — во всю мощь иронизировали по поводу наличия у нас в стране, на Тверском бульваре, неподалёку от памятника Пушкину, государственного литературного института. Никто в мире, ворчали мы, не додумался ещё создать такое учебное заведение, где обучают, как сделаться писателем. Неужели они (то есть, власть) не понимают, что это ещё труднее, чем превратить жгучую черноглазую остроносую брюнетку в знойную курносую блондинку с голубыми глазами? Или наоборот. (В те годы ещё не делали сложных пластических операций и не было цветных линз.)
Впрочем, слегка снижая критический пыл, мы приходили к заключению, что, если убрать нелепое прилагательное «литературный» (вроде такого же по нелепости «дом творчества», вместо простого — «дом отдыха»), то, пожалуй, этот институт можно и не сжигать — пусть существует. В конце концов, от него даже выгода и польза какая-то. Выгода — для власти, в угоду которой он готовит тех, кто будет сочинять ей на потребу всё, что она прикажет (хотя с тем же успехом это можно делать, закончив текстильный институт или вообще ничего не заканчивая); а польза — тем, кто в нём учится: авось, наловчатся правильно склонять числительные и узнАют, что главное в литературе, всё-таки, не деление героев на положительных и отрицательных, а что-то иное.
Опять же, продолжали мы оппонировать самим себе, разве наша власть так уж отличается в этом от всех других властей на свете, которые во все века тщились поставить себе на службу всех пишущих, рисующих, поющих, говорящих, танцующих и вообще дышащих…
Но что я, собственно, распалился и при чём тут литинститут? Дело вовсе не в нём, а в другом московском заведении, где тоже учат «творить» стихи и прозу, и называется оно Высшие литературные курсы. Лит. же институт попал на язык (и под руку) по ассоциативному принципу, который, оказывается, придумал и развил в XVII веке Джон Локк, о ком я недавно упоминал в прозе, а теперь позволю себе упомянуть и в четверостишии: