Черняховского, 4-А — страница 31 из 53

Это такой пласт, говорил он мне, такие судьбы — диву даёшься! Всё внутри переворачивается! Мы с тобой, Юра, видели сами, слышали, читали про последнюю войну, про жертвы, убийства, концлагеря. Но ведь это была война. А тут… На мирных, так сказать, пажитях, у родных очагов — и такое! Миллионы расстрелянных, замученных, униженных… А как они пишут об этом! Вот уж где истинная, вожделенная правдивость, искренность! Нам такую искать днём с огнём и не найти в наших писаниях на свободе. Правда, очень условной…

(Ох, бедный многоликий Володя! Бедные мы все…)

В доме Володи я познакомился ещё с двумя членами его семьи, которых раньше не знал: с его женой Региной и молодым слюнявым боксёром Брюсом. Ну, о Брюсе что говорить? Собака — этим всё сказано, по крайней мере для меня, и относится к тем существам, о коих не нами безжалостно написано в Книге на все времена, что они «бессловесные, водимые природой, рождённые на уловление и истребление». Впрочем, почти то же самое, прямо и косвенно, можно отнести и к нам, человекам. (И словосочетание «человечья жизнь» в смысловом значении ничем не отличается от «жизни собачьей».)

С Региной у нас довольно быстро установились дружеские отношения, весьма доверительные. Настолько, что поначалу это меня даже несколько удивляло, хотя, благодаря давней дружбе с Милей, с Полиной, Соней, я был к такому достаточно привычен. Ей явно не доставало сейчас близкой подруги, на чьё место я и был поставлен, и поговорить с этой подругой было о ком, на кого пожаловаться. Если оставить в покое власть, то, конечно, на Володю. На обе эти субстанции жалобы были прямые, резкие, вещи, при этом, назывались своими именами, которые звучали весьма сочно и выразительно. Регина за словом в карман не лезла.

Выступать адвокатом власти я никакого желания не имел, Володю же защитить пытался, и не только потому, что мужская спайка, единство и всё такое, нет… Мне претил неизменный обвинительный уклон Регины: ну, прямо ничто не могло оправдать Володю — он был виноват решительно во всём, даже в плохой сводке погоды на завтра. Никаких скидок ему не предоставлялось.

Хотя жалко Регину было ужасно. Она воистину мучилась денно и нощно, без выходных, отдавая этому занятию мысли, силы, даже красоту, которой природа её не обделила. (Кончилось это достаточно плохо для обоих, но пока ещё до финала было далеко.)

А между тем, Володя — сужу, естественно, со своей колокольни — был неплохим семьянином, если иметь в виду заботу о семье и поведение дома. Мне и не снились такие терпение и спокойствие — то есть характер у него был достаточно мягкий и уживчивый. Так что же терзало Регину? Ревность. Самая обычная… Нет, не обычная. Потому что вырастала не просто из сомнений в его любви и преданности или из подозрений в привязанности к кому-то другому. Я даже начинал предполагать, что как раз именно в этом ни сомнений, ни подозрений у Регины не было, а было всепоглощающее чувство собственности и такое же опасение, даже безумный страх, что оно, это чувство, ежедневно, ежечасно подвергается надругательству, осквернению.

Иными словами, она не страшилась, что он уйдёт из семьи, предпочтёт кого-то другого — на этот счёт она была сравнительно спокойна. Боялась же иного: того, что он перестанет быть тем, кто создан исключительно для неё и предназначен только ей. (Собственно, как и предписывает брачный религиозный обряд.) При этом она не была ни верующей, ни собственницей в полном смысле слова — требовательной, властной, жадной, капризной. Ничуть. Её чувство владения, как я понимал, носило отнюдь не практический характер, а было исключительно внутренним, душевным, как бы теперь сказали, виртуальным. С ним, с этим ощущением, ей было хорошо, спокойно, а без него — одиноко и страшно. Брак, видимо, был её верой, её религией.

И своя правда у неё, безусловно, была. Со своих максималистских позиций. Но в том-то и дело (о чём долдоню с настырностью, достойной лучшего применения), что с этих позиций подходить не следует. Почему? Потому что никто из нас им не соответствует. Никто. За исключением всё тех же святых (если они бывают) и сумасшедших. (Они-то бывают…)

Все эти благоглупости я совершенно искренне начал излагать Регине, когда почувствовал, что наши отношения могут это позволить, и она слушала, не соглашаясь ни с одним моим словом и довольно резко возражая. Но я не отступал. Мне казалось, я не столько пытался защитить Володю, сколько хотя бы немного оградить саму Регину от тех накатов и надолб, которые она для себя возвела…

Подобным образом я кудревато витийствовал — хорошо поевши, так как Регина была отменной хозяйкой, и понимая всю тщету усилий: ведь по сути она права в своих требованиях и желаниях, и трагедия в том, что они так же невыполнимы, как истошные призывы к всеобщему равенству и братству и к такой же справедливости.

Что касается Володи, он, конечно, изнывал от её ревности, жаловался, что она замкнулась в себе, стала скупа на ласки; что у неё, по существу, нет подруг — возможно, именно оттого, что сразу же начинает их ревновать… Но мать она прекрасная, хозяйка тоже, ничего не скажешь. И очень неглупый, тонко чувствующий человек… Последнее я и сам уже понял…

Ну, почему так получается? Как начнёшь рассуждать о самых насущных вещах: о якобы справедливых и несправедливых войнах; о том, чья правда правдивей, а чья свобода свободней; или чья религия святее и чей народ лучше… А ещё — кто виноват в том, что пропадают чувства, — мужчина или женщина?.. Как начнёшь разглагольствовать обо всём этом, обязательно скатываешься в то, что называется демагогией, и сперва воображаешь, что всё идёт прекрасно, и она тебя выручает, но вскоре видишь, как движешься по замкнутому кругу, откуда нет выхода… А если кажется, что есть, то он обязательно ложный, искажённый — не для тебя, так для других…

Почему? — задал я себе вопрос. Ответ, по-моему, столь же прост, сколь безотраден: потому что мы органически не в состоянии (только никак не хотим этого признать) на очень и очень многие существенные вопросы найти утешительное для всех решение. Ибо это невозможно. Однако тщимся — и демагогия, приученная к одностороннему, то есть по сути лживому, истолкованию понятий и к преднамеренному их извращению, вроде бы помогает в этом.

Чем я сейчас и занимался, каковое занятие с радостью и облегчением бросаю, тем более, что получил уже от Володи обещанный рассказ и собираюсь поместить его на этих страницах…

— Это, собственно, не рассказ, — напутствовал он, — а, скорее, беллетризованный очерк. Да считай, как хочешь, а я добавлю только одно: для меня в нём всё очень серьёзно… Меня так проняло… В нём идёт жизнь, параллельная нашей… если можно этот кошмар называть жизнью… Там такие судьбы… сжатые, по существу, до нескольких стихотворных строчек, которые не всегда и поэзией назовёшь… Впрочем, как их назвать, тоже не имеет никакого значения…

3. СТРОКИ СУДЕБ[2]

Когда ползучий липкий страх

Достиг и власти и размаха,

Преступными в его глазах

Все чувства стали, кроме страха.

И начал он вползать в дома,

Стал к душам липнуть, их калеча,

Все связи рвать, сводить с ума

И жаждать крови человечьей…

М.К. (Лубянская тюрьма, 1950)

Он жил не под своей фамилией, однако не оттого, что был разведчиком, заброшенным во вражеское логово. Начальные буквы его имени и фамилии были В. и П. и обозначали не «Вильям Портленд» или «Вернер Пфайфер», а всего-навсего «Виктор Прохоров». Но фамилию он носил не свою, а отчима. У родного отца она была, пожалуй, похожа на иностранную, только мать ему не называла её: зачем ребёнку много знать? Тем более, отца он не мог помнить, а отчим был человек хороший. Простой, правда: то есть, просто мастер на все руки, умелец. Он был намного старше его матери, часто болел и рано умер. А мать работала врачом в лаборатории. Будущая жена В.П. не очень её любила. Впрочем, положа руку на сердце, нельзя сказать, чтобы он сам питал к матери нежные чувства: ему всегда было с ней неуютно, скучно. Даже тоскливо. Не знаю, можно ли за это судить его, не уверен…

Детство у него проходило обыкновенно: детский сад, двор их дома, где он проводил немало времени — играл в почти позабытые теперь казаки-разбойники, салки, прятки, лапту; школа, пионерлагерь… У себя дома он такого не слышал, но на уроках и собраниях, а также из книжек, кинофильмов и по радиостанции имени Коминтерна (сначала из детекторного приёмника, а потом из чёрной «тарелки» репродуктора на стене) он постепенно узнавал, что родился и живёт в удивительной, лучшей в мире стране, где все неимоверно счастливы, но счастье досталось дорогой ценой, и где ещё уйма врагов, которых нужно неустанно разоблачать и уничтожать, как бешеных собак. Всё это сопровождалось красивыми песнями из кинофильмов и по радио, и мелодии хорошо запоминались…

Он с наслаждением ходил на праздничные демонстрации — медленно, вместе с толпой, продвигался по улицам, где в эти дни не было ни трамваев, ни автобусов; в уши ему летели резкие звуки «уйди, уйди!» от надувных фиолетовых шариков и обрывки весёлых припевок: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» (за что именно, он ещё не задумывался) и «Эх, сыпь, Семён, да подсыпай, Семён, у тебя, Семён, да брюки клёш, Семён!..» (Тут содержание было понятней.)

Он много читал: конечно, про войну белых с красными, где всегда был на стороне красных, и про битвы индейцев с белыми, где тоже сочувствовал «красным»; читал Пушкина, Лермонтова, всех трёх Толстых («Князь Серебряный», и «Аэлита», и «Детство, отрочество…»); Жюля Верна и Гюго, Майн Рида, Дюма и Купера; Верисгофера, Войнич и Буссенара… И тех, кого называли писателями советскими: Маршака, Чуковского, Олешу, Кассиля, Беляева, и многих других… Однако, странно ли это или вполне естественно, у него так и не появился самый любимый герой, кого бы он обожал, уважал, кому бы мечтал подражать: ни Гаврош, ни Овод, ни Оцеола, ни «пятнадцатилетний капитан», ни Чапаев, ни «красные дьяволята»… О вождях пролетариата и говорить нечего: он про них не читал ни строчки. Не потому, что имел к ним какие-либо претензии, но просто и без книг они всё время были на слуху, он видел их на портретах, а то и живьём… Несколько раз на мавзолее, а один раз — в автомобиле, на Арбате…