ет лагерей… Рассказываю об этом, вы наверно заметили, дурацким бодряческим тоном — так как до сих пор не могу поверить, что такое было наяву: оно кажется диким, нелепым сном… Но вообще о себе мне всегда трудно говорить. Лучше поговорим о других, что, по сути, почти равнозначно разговору о себе…
Что знают люди, — продолжал он, — находящиеся на так называемой свободе, о Гулаге, о лагерях? Овчарки. ВертухАи. ШмСны. Номера на спине, на коленях. «Молитва» дневного конвоя: «Шаг влево, шаг вправо считается побегом…» Ну, ещё, быть может, ночную перекличку «пСпок» на вышках: «Пост по охране врагов народа, шпионов, террористов, поджигателей новой войны сдал». «Пост по охране… (всех вышеперечисленных) принял»…
Однако так называемые свободные люди, наверняка, и представить не могут, что лагеря, куда пригоняли нас сотнями тысяч, отравляли жизнь не только нам, зэкам, но и тюремщикам. В том числе, даже самому главному из них — нашему Вождю… Не удивляйтесь: когда бывало особенно невмоготу, некоторые из нас, не потерявшие последних сил и склонности к иронии, начинали разводить подобную жутковатую казуистику. И приходили к почти научному выводу, что этот Вождь находится в нелёгком положении того, кто на весь мир объявил себя магом и чародеем и потому обязан, умеет или не умеет, всё время творить очередные чудеса. Одним из таких чудес было заставить тех, кого лишили всего, то есть заключённых, работать, как… как на заводах Форда. Даже ещё лучше… Кстати, знаете, каков расход энергии человеческого организма при физической нагрузке, ну, примерно, такой, как у нас в каменном карьере? 400–500 килокалорий в час. А суточный «приход» от лагерного питания — 1200 калорий. А рабочий день — 12 часов. А морозы зимой за сорок градусов… Через неделю я уже сам себя не узнавал. Впрочем, зеркала у нас были запрещены. Однако, как видите, выжил. Так что, не один Сталин умел творить чудеса. Природа тоже…
Подобие улыбки исчезло с лица Р.Л.
— Далеко не всем так везло, как мне. Даже более молодым. Был там у нас, я вспомнил, один ленинградец, почти мальчик. Истинный поэт, от рождения. Я оказался рядом, когда он уходил… Уходил из жизни. Он тогда прочитал последние свои стихи, они просто отпечатались в мозгу. Хочется забыть, да не получается…
Пей кровь, как цинандАли на пирах,
Ставь к стенке нас, овчарок злобных уськай!
Топи в крови свой беспредельный страх
Перед дурной медлительностью русской!
Чтоб были любы мы твоим очам,
Ты честь и гордость в наших душах выжег,
Но, всё равно, не спится по ночам
И под охраной пулемётных вышек…
Что ж, дыма не бывает без огня:
Не всех в тайге засыпали метели —
Жаль только, обойдётся без меня,
Когда придут поднять тебя с постели!
…А ещё… Был у нас упрямый старый врач. Его невзлюбило начальство, гоняло на самые тяжёлые работы. Однажды зимой он так ослаб, что не вышел из барака. Начальник велел доставить, и его, как у нас говорили, поволокли по кочкам. Мороз стоял жуткий, по дороге он рукавицу потерял, но работать, всё равно, заставили.
Потом другой зэк, простой крестьянский парень, рассказал про это стихами. В нашем лагерном «лицее» многие невольно становились поэтами.
…Не глядя на своих конвойных,
На серый вытоптанный снег,
Вдруг, непреклонно и спокойно,
Из строя вышел человек.
Он палец отломил от кисти
И им в начальника швырнул,
Нас было человек под триста,
Над строем вился пар и гул.
И сразу всё оцепенело,
Умолкли выкрики и гул…
Я оглянулся и несмело
В лицо несчастного взглянул.
То было не лицо страдальца —
Я видел вызов, скорбь и гнев…
И отмороженные пальцы
Неслышно падали на снег.
…Мы с вами заговорили о смерти Сталина? И среди зэков находились такие, кто плакал, узнав об этом. Что тут скажешь? Воистину, человек — существо загадочное. А менее загадочные выражали свои чувства так:
…Морозный день и вьюжный
Прошёл. Но падал снег.
Не жизни — смерти нужный
Скончался человек.
Наивные, как дети,
Пустились люди в плач:
Впервые на планете
Оплакан был палач.
Разумеется, далеко не впервые! Всегда были и есть такие, кто верили и верят — истово, искренне, беззаветно — и вера их сродни душевной болезни. Но ещё больше, наверное, тех, кто настолько привык к вранью, чужому и собственному, что оно стало второй натурой. А результат один и тот же — духовное перерождение. Об этом… погодите, я вспомню… у зэков есть стихи обо всём на свете…
…Ты лги им, как хочешь — и в рифму, и прозой,
Но только восторженно, звонко, пространно:
Крапиву зови — не иначе как розой,
Любимым вождём — палача и тирана…
Слушать собеседника — было для В.П., по-прежнему, интересно, непривычно, странновато и… страшновато. А если бы всё это слышали сейчас хотя бы те люди, чьи голоса раздаются сейчас из коридора за дверью тесной комнаты Р.Л.? Поняли бы они? Разделили бы этот гнев, горечь, ненависть? Прочувствовали бы такие немудрящие слова:
…Жизнь моя давно сгорела,
Стала юность горстью пепла,
Молодое сгибло тело,
И душа давно ослепла…
Я несу в руке подъятой
Золотой огонь бунтарства,
Озаряя мрак проклятый,
Скрывший солнечное царство…
В один из следующих приходов к нему В.П. услышал от Р.Л. такие слова:
— …У меня возникла мысль… знаете?.. она может показаться вам неожиданной. Я человек, как видите, немолодой, к тому же, не слишком здоровый и, по существу, одинокий. И меня страшит, когда начинаю думать, что весь мой немалый архив поэзии узников Гулага некому будет оставить… он пропадёт. Исчезнут свидетельства… память… Ни одно государственное издательство его не возьмёт — отпихнётся, как чёрт от ладана… А вы человек молодой… Если бы я мог на вас рассчитывать…
В.П. был в некотором смятении: он и так уже начинал ощущать себя в пространстве этих судеб, этих стихов, но становиться ответственным за них, за их сохранность… Это и нешуточно, и небезопасно…
Он не дал прямого ответа, но продолжал часто бывать у Р.Л., старался помогать ему — навести некоторый порядок в комнате, продуктами, даже деньгами. Одновременно понемногу создавал и свой «малый архив» — записывал стихи, жизненные истории, против чего Р.Л. не возражал, только неоднократно просил быть осторожным: не оставлять нигде записи, не упоминать фамилий.
А потом… Потом В.П. вдруг почувствовал, что груз этих сведений тянет, тяготит, просится наружу. И появилось смутное желание сделать что-то… более действенное, чем самые смелые мысли и такие же разговоры за кухонным столом. В самом деле, почему не попробовать написать об этом? Разве он не сумеет? Так, конечно, для себя… А назвать словами, услышанными от Р.Л., - «Строки судеб»…
Это было во вторник. Ещё до завтрака он положил на письменный стол тонкую стопку темноватых листков, уже исписанных с одной стороны — он привык писать именно на такой бумаге, — и несколько шариковых ручек. Дождался ухода жены и дочери — обычно он садился у себя в комнате, не дожидаясь, пока они уйдут, — закрыл дверь, хотя в квартире и так никого не было, подошёл к столу. Он ощущал необычное волнение, радость, робость, любопытство и, в то же время, понимал, что искусственно нагнетает их в себе, играет с самим собой чуть не в подпольщика, прислушиваясь к шагам на лестнице, к стуку лифта…
Увидел своё отражение в стекле книжной полки — и чувство подъема сразу исчезло. Остались жалость, недоумение. Не слишком молодой человек со склонностью к полноте, со следами седины на висках, бывший фронтовик, старшина, отец почти взрослой девчонки, писатель, наконец… Ну, литературовед… Чему ты возрадовался? Из-за чего возгордился? Ах, да, ты же решил сегодня начать новую жизнь: решил, для разнообразия, писать правду, чистую правду, одну только правду — какой она тебе видится… Вместо полуправды, вместо околоправды, почтичтоправды, вместо… Но ты, всё равно, боишься — это заметно по твоим глазам, по твоим рукам, по твоим смятенным мыслям.
Он отвернулся от книжной полки, увидел стол, бумагу на нём. Она звала, как женщина… ПОшло, если такое напишешь, но чистая правда. Он сел за стол.
Сразу он сказал себе, что не о соцреализме пишет, даже не о Салтыкове-Щедрине, который «сознательно подчинял своё творчество общественным задачам», а также «прослеживал процесс морального и социального распада всех эксплуататорских классов»… А потому обойдётся сегодня без лишних слов, без ненужных разъяснений и непотребного нажима. Всё должно быть лаконично и пристойно: кошмар не требует нагнетания и преувеличения. Он и так — кошмар.
Его сразу затянуло. Отвлекаться не хотелось. Он забыл о еде, не подходил к телефону. Он уже находился там — в камере, в бараке, на зоне…
Он писал:
…В 1948-м ему было двадцать. Он служил в армии. На политзанятиях комвзвода отобрал у него листок со стихами, а спустя несколько месяцев его арестовали, судили военным трибуналом московского гарнизона и приговорили к десяти годам заключения и поражению в правах ещё на пять лет. (Как будто они у него были, эти права!) За что? Не думайте, что за стихи, — ничего подобного. Просто по статье 58–10, часть I уголовного кодекса — «за контрреволюционную деятельность и подрыв государственного строя». Срок он отбывал на Воркуте, работал на шахте (и продолжал тайно писать стихи). Освободили его через восемь лет в пору массовой реабилитации, он уехал под Ростов, тоже на шахту. (И продолжал писать стихи.) По прошествии двух лет его снова арестовали — так, ерунда, всего на 15 суток по статье о мелком хулиганстве (поругался на улице с тем, кто его сильно толкнул). Но при обыске (вы слышали когда-нибудь, чтобы при «мелком хулиганстве» производили обыск жилья?) нашли тетрадку со стихами, снова возбудили против него дело по той же 58–10 и на закрытом заседании приговорили опять к 10-ти годам лагеря и поражению в правах на 5 лет. (Удивительная последовательность!) На этот раз он отсидел полностью. (И продолжал тайно писать стихи — тоже завидная последовательность!) Писал их ещё в нескольких местах заключения и психушках (прямо советский Радищев!) и умер на пороге курилки очередной тюрьмы от инфаркта, не достигнув 50-ти лет. (Из которых больше половины провёл в заключении.