Так начиналось утро.
Степь была рыжей, и небо тоже рыжело, а воздух, жидко струясь над окопами, мутно пламенел. Август был марный, сухой. Солнце стояло высоко, без лучей, без блеска. И дышалось трудно, устало.
Но на Костю Арабаджи жара совсем не действовала.
— Жить можно, — говорил он, перекатывая папиросу из угла в угол запекшегося рта.
— Можно, можно, — вторил ему Сеня-Сенечка.
С ними молча соглашались: жить можно. Вот только воды было в обрез. Росу, которая по утрам стеклянно дрожала на горьких листочках полыни, и то приходилось собирать в котелки. Но много ли насобираешь таким манером? Слышно было, как раненые румыны, оставшиеся лежать на поле боя, постоянно канючили: «Вапа! Вапа!..»
— Воды просят, — объяснил как-то Гасовский.
— А вы и по-ихнему умеете? — удивился Костя Арабаджи.
— А то как же, — усмехнулся Гасовский. — Что же тут особенного? Я, мой юный друг, из города Тирасполя, в театре работал. Ты что, не знал?
— Артистом были?
— Разве не видно?.. — Гасовский приосанился.
— Видно, — поспешил подтвердить Костя Арабаджи. Он знал, что Гасовский до поступления в военно-морское училище некоторое время работал в театре, но был не артистом, а рабочим сцены, который торчит за кулисами. Но он знал также и то, что с Гасовским лучше не связываться. Так отбреет, что своих не узнаешь. И Костя, который не боялся ни бога, ни черта, задирать лейтенанта не рисковал. Перед Гасовским он пасовал. И даже чуток ему завидовал.
Но завидовал он не его лейтенантскому званию и не тому, что Гасовский не лез за словом в карман — Костя сам был парень не промах, — а тому, что лейтенант и в окопах как-то умудрялся выглядеть щеголем с Приморского бульвара. На кителе — ни травинки, на брюках — складочки. И козырек фуражки все еще не потерял своего былого лакированного великолепия. Красив, ничего не скажешь. Артист!.. Под его насмешливым взглядом Костя поспешно опускал глаза, тушевался. «Вы, кажется, изволили что-то заметить, мой юный друг?..» Что на это скажешь?
Но зато когда Гасовского поблизости не было, Костя наверстывал упущенное. Тогда он мог развернуться. Вот и сейчас… Как только Гасовского вызвали на полковой КП, Костя заявил с легким воздушным вздохом:
— Обидно. Я, можно сказать, Одессу-маму и не видел. Где же справедливость, я вас спрашиваю? Одесситу Белкину дали увольнительную, а мне — нет. Лейтенанту даже не пришло в его кудрявую голову, что я интересуюсь достопримечательностями. Я даже путеводитель приобрел.
Он подмигнул Сене-Сенечке, и тот подтвердил:
— Точно.
— Где же справедливость? — Костя повернулся к Якову Белкину. — Нет, ты скажи…
Он, разумеется, понимал, что Гасовский поступил правильно. Но ему хотелось расшевелить Якова Белкина, который сидел, поджав колени к подбородку, и мрачно молчал. Из-под его широченного клеша выглядывали ботинки сорок пятого размера.
Белкин отвернулся.
Но от Кости не так-то просто было отделаться.
— Вот ты одессит, — не унимался Костя. — Ходил, небось, во Дворец моряков, ведь так? Но знаешь ли ты, кто этот шикарный дворец построил, на радость всему человечеству? А я знаю. Архитектор Боффо, вот кто… А сколько ступенек имеет знаменитейшая Потемкинская лестница, ты можешь сказать? То-то…
— Я не считал. Отвяжись…
— Ровно сто девяносто две ступени, шоб я так жил, — торжествующе произнес Костя. — Эх ты, одессит!..
— Одессит, не то что ты. Я на Молдаванке родился, — ответил Белкин.
— А ты, Нечай?
Нечаев вздрогнул. Он думал о другом. Из головы у него не шел рассказ соседки по квартире. Кто он, этот моряк с нашивками, который о нем справлялся? «Петр Нечаев, спортсмен…» Но сам Нечаев не считал себя спортсменом. Ну какой из него чемпион? Плавал как все ребята. Только, быть может, чуточку быстрее. И брассом, и стилем «баттерфляй». Но до мирового рекорда Семена Бойченко ему было далеко. В Севастополе Бойченко обставил его метров на десять. Но этому капитан-лейтенанту нужен был почему-то не просто Нечаев, а Нечаев — спортсмен. Зачем?..
— Я ужасно интересуюсь Старопортофранковской, — сказал Костя. — Нечай, ты знаешь такую улицу?
— Ты бы еще спросил, знаю ли я Лютеранский переулок, Конный рынок или памятник дюку Ришелье, — усмехнулся Нечаев.
— Вот это ответ! — с восхищением сказал Костя. — Ты слышал, Яков? А ты… — И, прежде чем Яков Белкин успел открыть рот, Костя пропел: — «Как на Дерибасовской угол Ришельевской…»
И тут Якова Белкина прорвало. Он заговорил, медленно перетирая слова своими каменными скулами, как жерновами:
— Значит, так. Потопал я сразу домой. На Дальницкую…
Белкин смотрел поверх бруствера, словно там, впереди, была его родная Дальницкая и он видел ее всю — горбатую, мощенную булыжником, по которому цокают, высекая искры, копыта тяжелых битюгов, и свой дом, и двор с водопроводной колонкой, и деревянную лестницу на второй этаж, и комнаты в блекло-вишневых обоях с бордюром, на котором резвится великое множество шишкинских медвежат. В комнаты можно было попасть только через кухню, а там с утра и до ночи ворочала черные чугунки его мать. «Яшенька! — произнесла она и уронила руки. — Сыночек…»
Она была в стоптанных мужских ботинках и в выцветшей ситцевой кофте, в темной юбке до пят… Она всегда так ходила, только по праздникам на ее опущенных плечах красовалась старая кашемировая шаль. «Яшенька! Сыночек…» Больше она ничего не сказала, и Яков, наклонясь под притолокой, вошел в комнату, служившую его родителям столовой, и увидел отца, который горбился за столом.
— Батя…
В доме все оставалось таким, каким оно было и три, и тридцать лет назад, когда Якова еще не было на свете. Штиблеты отца были густо смазаны смальцем, от его люстринового пиджака разило табаком. Война? Это еще не причина, чтобы впадать в панику и подниматься с насиженного места.
— Папаша и слышать не схотел за эвакуацию, — продолжал Яков Белкин. — Когда я стал связывать шмутки, он как трахнет кулаком по столу. «Отдай вещи, байстрюк! Чтобы, — кричит, — твоей ноги не было в моем доме. Я еще здесь хозяин!»
Яков замолчал. Пришлось ему развязать оба тюка. Что тут будешь делать?
— С характером у тебя папаша, — уважительно произнес Костя Арабаджи.
— С характером, — подтвердил Яков Белкин. — Насилу его успокоил. «Человек, — говорит, — должен помереть на своей перине. И похоронить его должны возле отца и деда…»
— А мамаша как? — спросил Сеня-Сенечка.
Яков не ответил. Он все еще был далеко, на своей Дальницкой. Срок увольнительной истекал. Разве мать посмеет ослушаться отца? Она не проронила ни слова. Она даже не вздохнула, когда Яков уходил из дому.
— А ты тут про Потемкинскую лестницу говоришь, — Яков Белкин посмотрел на Костю Арабаджи. — Для тебя там сто девяносто две ступеньки, а для меня…
Этими словами (других он не искал) Яков Белкин рассказывал о своем посещении отчего дома всякий раз, когда речь заходила об Одессе и Косте Арабаджи удавалось его расшевелить. Ни о чем другом Яков думать не мог.
И Нечаев, слушая его, ловил себя на мысли о том, что ему Одесса тоже дорога не своими достопримечательностями из путеводителя, не Дерибасовской, «Гамбринусом» и кафе Фанкони, о которых постоянно расспрашивают одесситов, и не бронзовыми позеленевшими от старости львами в городском саду. Она была ему близка и зимняя, нордовая, и ласково-весенняя, и слякотная, с почерневшими от копоти виадуками, угольными причалами, с открытыми игрушечными вагончиками трамвая, которые знай себе катятся по узкоколейкам Большого фонтана. Разве человек знает, почему он прикипел сердцем к тем камням, на которых не раз расшибался в кровь? Первая любовь пришла к Нечаеву в Севастополе, там он был по-настоящему счастлив, а думал он почему-то только об Одессе, которая лежала за его спиной, хотя там уже не было ни его сестренки, ни его матери.
Одесса была рядом: хлеб на передовую из городских пекарен привозили еще теплым.
— К нему бы еще маслица, — мечтательно произнес Костя Арабаджи. — Или парного молочка. Помню, в детстве…
— Прикажу, чтобы завтра тебе привезли соску, если ты впал в детство, — сказал Гасовский, уплетавший кашу. Обычно лейтенант жаловался на отсутствие аппетита, а тут в пику Косте он тщательно, хлебной корочкой, прошелся по стенкам котелка и, вздохнув, напоследок даже облизал свою алюминиевую ложку. Косте он не давал спуску.
После этого Гасовский закурил.
Было 23 августа. На этот день Антонеску назначил парад войск на Соборной площади. Но Гасовский, разумеется, знать об этом не мог. Он просто чувствовал: «румунешти» что-то затевают. В окопах противника было подозрительно тихо.
Такая тишина пригибает к земле, в нее вслушиваются до звона в ушах. Военное небо было белесым, пустым, и земля по ту сторону тоже казалась пустошью — неподвижная, выжженная земля, всхолмленная до самого горизонта.
И тут ударили чужие минометы. Слитно, оглушительно. И поле ожило, пришло в движение, и лица близко опалило чужим огнем, и запахло гарью, и каждый удар, который входил в землю, тотчас отдавался в сердце тупым толчком.
Обработав передний край, минометные батареи противника перенесли огонь в глубину, и стена черного, дымного пламени отсекла окопы от второго эшелона, от тылов, от всего мира, оставив людей с глазу на глаз с войной.
На этот раз в атаку пошли королевские гвардейцы. Эти шли не таясь, в полный рост, как в кинофильме «Чапаев». Шли под бравурную музыку — впереди, спотыкаясь, семенили аккордеонисты.
— Мне бы такую гармонь, — вздохнул Сеня-Сенечка, жмурясь от перламутрового блеска.
— Так в чем же дело? — спросил Гасовский, щелчком сбивая с рукава кителя какую-то пылинку. — Не стрелять! Я кому говорю? — он свирепо посмотрел на Сеню-Сенечку, щелкнувшего затвором винтовки.
А гвардейцы шли… Вот они еще ближе. Как красиво и беспечно они идут! С тросточками, с сигаретами в зубах… Если раньше они избегали рукопашной, то теперь явно перли на рожон.