В зимнем начале 1920 года дед возвращался из Ростова, где несколько недель лежал в тифозном бараке, в Воронеж. Где-то под Лисками его сбросили на ходу с поезда пьяные революционные матросы, скорее всею анархисты. Не понравился им офицерский китель деда. Хоть и не было погон, но видно было, что мундир офицерский. Когда выбросили из вагона, дед не разбился насмерть и мог еще идти. Но пока добрался до Лисок, безнадежно простудился — было очень ветрено и морозно, а шинель осталась в вагоне. Доехал до Воронежа и вскоре умер от крупозного воспаления легких. Шел ему тогда сорок шестой год.
Главою семьи осталась моя бабка Мария Ивановна (урожденная Гаврилова, из духовного сословия). А детей осталось десять. Тяжкий голод, тяжкое время первой половины двадцатых годов. Семья переехала на улицу Перелёшинскую, дом 17 б. Жили очень бедно. Золотые ордена деда были снесены в торгсин вместе с золотыми нательными крестами и перстнями.
Мать мою как дворянку в институт не приняли (она хотела учиться в медицинском). Она окончила курсы телеграфистов и поехала работать на станцию Кантемировка. Там она и познакомилась с моим будущим отцом, который работал на почте.
Отец, Жигулин Владимир Федорович, родился в 1902 году в селе Монастырщина Богучарского уезда Воронежской губернии в зажиточной многодетной крестьянской семье. Имели землю и сеяли хлеб, справлялись с урожаем сами, батраков не нанимали.
Дед Федор, по рассказам отца, приехал в Монастырщину из Ельца, вернее из села Большой Верх между Ельцом и Лебедянью, в конце XIX века. Примечательно, что все встреченные мною в жизни однофамильцы происходили оттуда, из того села под Ельцом. Например, в Ялте, в туберкулезном санатории, подходит ко мне официантка и спрашивает:
— Извините, пожалуйста. Моя фамилия тоже Жигулина. Вы случайно не из-под Ельца родом?
— Нет, я родился в Воронеже.
— А отец?
— Отец тоже родился в Воронежской губернии, но дед мой как раз оттуда, из села Большой Верх.
Оказалось даже, что мы дальние родственники.
В начале 20-х годов, пожалуй, даже чуть раньше, отец мой, поссорившись с братьями и сестрами, ушел из дому. Работал почтальоном. Потом служил в Красной Армии связистом, воевал на Кавказе, был ранен. Прекрасно помню фотографию — он в военной форме с тремя кубиками в петлицах.
Члены семьи Жигулиных хлебнули всякого лиха, происходившего со страной. Муж и два сына тети Зины погибли на фронтах Великой Отечественной войны. Долгие годы, до самой смерти, она получала пенсию за погибших мужа и сыновей. До реформы 1961 года — по 100 рублей, а после реформы — по 10 рублей. «По десятке за голову!» — мрачно говорил отец.
Года с двадцать седьмого родители жили в селе Подгорном Воронежской области, но не в том, что под Воронежем, а в другом — за Лисками, за Сагунами, на юге области. Село Подгорное, по существу, — «главная» моя родина. Дело в том, что родился я в Воронеже случайно и раньше времени, восьмимесячным. Мать ездила из Подгорного хоронить мою бабку, свою мать, умершую в последние дни 1929 года. От волнений и переживаний матери я и появился на свет раньше. Меня еле-еле выходили.
По рассказам матери и теток, был лютый мороз. Весом я был всего в пять фунтов. Согревали меня бутылками с теплой водой, клали их в колыбель. В Воронеже меня и крестили, но не в церкви, а на дому. Из Петропавловской церкви приглашали священника. До войны эта церковь еще была, а сейчас разрушена, снесена. Крестная моя мать — мамина младшая сестра, тетя Вера. Крестный отец — безвестный какой-то дьячок по фамилии Гусев. Грудным увезли меня в Подгорное, там отец работал уже начальником почты.
О родном моем Подгорном. В стихотворении «Родина» я это село немного «сместил». Оно не вполне донское. В Придонье оно находится — так можно сказать. Дон протекает восточнее, километрах в двадцати пяти, в Белогорье. Через Подгорное же протекает приток Дона — река Россошь, или Сухая Россошь. Луга с желтыми цветочками — широкие-широкие, меловые горы вдали. А через луга — канатная дорога от меловых карьеров к цементному заводу.
А село обыкновенное южнорусское. Белые хаты, соломенные крыши. Или камышовые. В этих местах Воронежской области Великая Россия постепенно переходит в Малую, и в разговорной речи до сей поры равноправны и русский, и украинский языки. Так я и рос первые свои семь лет — слыша и усваивая одновременно два говора. Мне казалось совершенно естественным, что можно говорить как мама, а можно — как няня Ивановна, как соседские мальчишки из «хохлацких» семей. А были и русские — «кацапские» семьи. Жили дружно, не ссорясь. Когда мы переехали в Воронеж в 1937 году, я удивился тому, что все там говорят одинаково — как мама. Правильное украинское произношение очень помогло мне много лет спустя в сибирских и колымских лагерях, где много было украинцев — бандеровцев.
Приличное знание второго богатого славянского языка помогает мне и сейчас — в литературной, поэтической моей работе. А диалектизмы: русские, украинские, белорусские, польские и иные, которые я усвоил в лагерях, в этом вавилонском смешении многих языков! А лагерный, тюремно-лагерный жаргон, вернее жаргоны разных периодов! Сколько слов, каких ни у Даля и нигде не найдешь! Ожидая реабилитации в воронежской 020 колонии, я в 1954 году составил большой словарь лагерной и блатной фени. Но при освобождении у меня эти тетради отобрали, решили, что они подходят под параграф, запрещающий «разглашение сведений о местах заключения». Ах, как жаль мне сейчас этих толстых общих тетрадей!.. Там были не просто сухие «переводы» слов, скажем, «канать — идти», а статьи к каждому слову с примерами из «классики» (чаще всего из лагерных песен, анекдотов, шуток и т. п. фольклора) и из разговорной речи с вариантами значений и т. д.
О подгорненском моем детстве. В эти первые, ранние годы жизни, а затем позже, летом 1942 года, в беспризорных скитаниях узнал, увидел я и усвоил, пережил и принял в сердце многие ставшие мне дорогими обычаи и понятия. Да. Я ведь жил еще и в селе Александровке в сорок пятом году, летом и осенью. Отсюда, из этих истоков, родились позже стихи «Полынь», «Утиные Дворики», «Калина» и многие другие.
Ал. Михайлов в одной из статей причислил меня к «деревенской лирике». Это верно и неверно. Разрушенная церковь с березой, растущей на кирпичах у самого креста. Поле. Скрип телеги. Бесконечные проселки и тропинки. И «огурцы на приовражном суходоле», пожелтевшие в сорок шестом тяжелом году. Все это дорого моему сердцу. И ракитовые растущие колья плетней, и лебеда, и пчелы в камышовой крыше…
Но я поэт и городской. С 1937 года началась моя городская жизнь. Да, с 1937 года — точно. По стихотворению определил:
Было время демонстраций
И строительных громов,
И горела цифра двадцать
Над фасадами домов.
Да, 1937 год. Ежовщина. И 20-летний юбилей Октября. Значит, осенью тридцать седьмого я уже жил в Воронеже на улице Лассаля (так переименовали Перелёшинскую). Сейчас она называется улицей Ольминского. Оказывается, сын богача Александрова (трехэтажный дом его стоял в начале улицы) был революционером, и псевдоним его был — Ольминский. А дом красив — с мезонином. И отделяла его усадьбу от уходящей вниз, к реке, улицы Степана Разина высокая каменная стена с тремя красивыми башенками, — как древний замок.
Воронежское детство. Довоенное. О нем у меня есть стихи. Наиболее точное — по выражению чувств, — пожалуй, «Дирижабль». И еще «Металлолом», «Воронеж, детство, половодье…».
Я любил бродить при теплом летнем солнце по сбегающим к Чернавскому мосту тихим, мощенным булыжником улицам. Особенно после дождя. Идти и смотреть под ноги на камни, по которым только что пробежал ручей. Мелкие камешки, огарки антрацита, ржавые гвозди. А вот — позеленевшая медная монета. Большая. Две копейки. 1798 года. Большая буква «П» с римской цифрой «I» под нею. Петр I?… Позже я узнал, что не Петр, а Павел. Петр I правил раньше.
Первая моя коллекция монет сгорела во время войны. Но не все пропало. Расплавились лишь мелкие серебряные монеты. Медные монеты и полтинники выдержали огонь, я раскопал и нашел их под грудой кирпича и золы весной сорок третьего года.
А пришла война вот как. Из черного круглого большого репродуктора объявили о ней. Взрослые почему-то заволновались. А я спокойно сидел на верхней ступеньке лестницы, ведущей на большой балкон, на второй этаж дома, где жили Раевские. Первый этаж был кирпичным, а второй — рубленый деревянный — из «чернавского» леса. В конце XIX — начале XX века построили новый железобетонный Чернавский мост. А сосновые и дубовые бревна от старого пошли на постройку домов.
Настроения многих взрослых умных людей в первые дни войны были, как позже стало понятным, странными и даже удивительными. Первые несколько дней войны еще не было сводок Совинформбюро: оно еще не было создано. Печатались какие-то довольно бодрые, но неясные сообщения Генерального штаба Красной Армии: «Особенных изменений на фронтах не произошло» и т. п. Муж моей любимой тети Кати Василий Евлампиевич Елисеев, учитель, директор школы, мало того — уже побывавший в начале 30-х годов на Соловках, недоумевал:
— Почему не сообщается, сколько километров осталось до Берлина?… А! Катя, я, кажется, догадался: командование хочет сообщить радостную весть о взятии Берлина неожиданно, как сюрприз!
Какое-то тотальное оглупление нации!..
В бой за Родину, в бой за Сталина!
Боевая честь нам дорога.
Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-сталински врага!
Это мы распевали на уроках пения даже весною 1942 года!
Налеты, воздушные тревоги, аэростаты воздушного заграждения. Стрельба зениток. Новенькие блестящие осколки зенитных снарядов. Бесконечные переводы из одной школы в другую: помещения школ занимали под госпитали. За 1941/42 учебный год я учился по крайней мере в шести-семи разных школах.
Но настоящая, самая злая война пришла неожиданно. В июне сорок второго года фронт был еще далеко, где-то за Курском, то есть километрах в 220–250 от Воронежа. Отец лечился в туберкулезном санатории в селе Хреново́м. У него продолжался тяжелейший процесс в обоих легких. А перед войной отец умирал. Ярко и нынче помню: сидит отец на железной койке, нагнувшись над большим эмалированным белым тазом, и изо рта в таз хлещет алая кровь. Мать водила нас (меня и младшего брата Славу) прощаться с отцом. Низкое желтое длинное здание туберкулезной больницы на Студенческой улице напротив мединститута. За стеклом в окне — отец. Лицо белое, как подушка. Еле-еле улыбнулся. Но удалось отца выходить: наложили ему пневмоторакс и слева, и справа, и он выдюжил, поднялся.