Через несколько часов мы приехали в Бутугычаг на Центральный (надо было вора-попутчика захватить в Магадан). И я снова попал в БУР. Хотя была глухая ночь, мне принесли ужин, большую банку чифира и очередные пятьдесят рублей от бригадира Степанюка. Новый нарядчик и бугор Степанюк свято чтили память Купы.
Магаданскую пересылку я просто не узнал. Многие прежние ее строения вышли за зону в город, в том числе монументальное здание столовой. На пересылке я познакомился с князем или графом Кирсановым. В честь знакомства я попросил бесконвойника купить мне бутылку коньяка (пригодились деньги бригадира с Центрального), и мы ее распили с аристократом.
Дней через пять меня в наручниках посадили в самолет ИЛ-12, и мы (я, еще несколько заключенных и два охранника) поднялись в воздух. Мы сидели в задних рядах, остальные места были заняты вольными.
Промелькнул Магадан, замелькали поселки, закрутились снежные, с редкой прозеленью сопки и хребты. Я впервые в жизни летел на самолете.
Сам я никаких жалоб и никаких просьб — о помиловании или пересмотре дела — не писал. В пути меня мучил вопрос — зачем? Какое-то доследование?
ДОЛГАЯ ДОРОГА НА СВОБОДУ
…Я живу близ Охотского моря,
Где кончается Дальний Восток.
Я живу без тоски и без горя,
Строю новый в стране городок.
Вот окончится срок приговора.
Я с проклятой тайгою прощусь.
И на поезде в мягком вагоне
Я к тебе, дорогая, примчусь…
Эта колымская песня, сложенная в начале тридцатых годов, была широко известна еще до войны и стала своего рода тюремно-лагерной классикой.
Вечная мечта о свободе. Я покидал Колыму не в поезде, а на самолете, давно оставив позади и Бутугычаг, и поселок имени Белова, и «новый в стране городок». Но летел я не вольным, а заключенным, и не на волю, а в неизвестность. И путь мой к свободе, а тем более к полной реабилитации был еще очень долог. Шел еще только декабрь 1953 года.
Самолет ИЛ-12 в то время был самым лучшим пассажирским самолетом. Об этом рассказал мне сидевший рядом безногий летчик Борис, осужденный на 10 лет примерно в 1950 году. Самолет плавно падал в воздушные ямы, ничего интересного, кроме облаков, за стеклами иллюминаторов не было, и я слушал Бориса.
Он до войны был кадровым летчиком. Был сбит на И-16 в первые дни войны «мессерами». И только через полгода получил новый истребитель типа «эйркобра», американского производства. Боря сражался в районе Мурманска, встречал и охранял с воздуха конвои союзников, за что был награжден несколькими американскими и английскими боевыми наградами. Разумеется, и советских наград получил немало, в том числе Золотую Звезду Героя Советского Союза — за бои под Берлином. Он всю войну пролетал на «эйркобре» (она превосходила «мессершмитт» по вооружению, уступая ему в маневренности). За неделю до победы был тяжело ранен в левую ногу, но сумел посадить самолет на свой аэродром. Ногу отняли выше колена.
Пусть читатель не удивляется моему знанию авиатехники времен прошлой войны. Я человек любознательный, а в освобожденном Воронеже несколько лет возле механического завода было практически неохраняемое самолетное кладбище. Были там и «эйркобры». Да и литературу на эти темы позднее читал. Я служил в авиации штурманом ВВС…
Году в 50-м к Борису пришли из военкомата и предложили в знак протеста (шла «холодная» война) отослать президенту США и королеве Великобритании награды, полученные от союзников. Борис наотрез отказался: «Это награды, полученные за участие в боях против фашистов, это боевые награды. Они дороги мне. Любой протест против „холодной“ войны я готов написать, но ордена были получены в другое время, когда мы были союзниками». Его не стали уговаривать. Взяли на следующий день и отобрали все награды — и иностранные, и советские. Дали 10 лет. Особое Совещание.
Самолет сел в Хабаровске, когда уже начало темнеть, и нас на воронке отвезли в Хабаровскую пересыльную тюрьму. Меня поместили в довольно большую камеру с небольшим населением, человек в двадцать-тридцать. Когда я вошел туда легкой походкой, все стали глазеть на меня, послышался шепоток:
— Смертник… Смертник…
Мои берлаговские номера всех потрясли. Я сказал:
— Привет! Зовут Толик. Пришел с Колымы самолетом.
Мелкая блатная шушера освободила мне лучшее место на верхних нарах у окна. Так позже было и в Новосибирске. Пацаны-воришки сварили чифир, настругав с нар щепок для костерка. Чифир пришелся весьма кстати.
— А бацильное что-нибудь есть?
Нашлось и бацильное, то есть что-то из сала, масла, колбасы.
Наутро, когда была перекличка и я назвал свои статьи, уважение ко мне еще повысилось. А когда раздавали завтрак, кто-то сказал раздатчику:
— А сюда двойную порцию — Толику-Колыме.
Так я впервые услышал свою третью лагерную кличку. Толик-Студент, Толик-Беглец, Толик-Колыма.
Вскоре меня выдернули, и я покатил в новом столыпинском вагоне с матовыми стеклами. Я был как бы лишен зрения. И больше слушал, чем смотрел. Я слушал, в первую очередь, песни. Вагон был довольно мало загружен. Со мною ехал старый жулик. Он внизу с шестеркой, я наверху — целые апартаменты для одного. Старый жулик пел. Все песни были знакомы.
А поезд летел и летел. Летел быстро, судя по мельканию телеграфных столбов за матовыми стеклами. Мелькали не только столбы, но и дни. Свет естественный сменялся тьмою или электрическим светом неведомых городов и полустанков. Поезд был «Новосибирск — Москва», и, представляя карту, я понимал, что через Воронеж он не пройдет, пройдет, скорее всего, севернее. Значит, где-то должна быть для меня еще одна пересадка.
Однажды вечером сказали:
— Приготовиться с вещами.
Приготовился. Вывели. Бобров. На тюремной карете привезли в старинную тюрьму, и не одного меня, а какого-то еще бандита, который следовал в орловский изолятор. Нас заперли в просторную камеру с гладким, чистым, некрашеным деревянным полом. В центре камеры стояла такая же гладкоструганая деревянная, широкая, как в бане, скамья. Мы познакомились и даже говорили. Надзиратель все время подслушивал. Для него это единственное ночное развлечение — послушать, о чем беседуют два загадочных заключенных. Интересно ему было, наверное. Оба — по спецнаряду. Один — в номерах.
Когда стало светло, я проснулся и увидел в окне за решеткой большой православный храм с наклоненным ржавым крестом. Вскоре приказали:
— С вещами на выход!
Была теплая российская зима, морозец всего градусов десять-двенадцать. Весело поскрипывал снег. Нас привезли к поезду местного значения «Воронеж — Калач». Воронежцы называют этот поезд калачеевским или даже калачом. К составу был прицеплен столыпинский вагон старого типа с прозрачными стеклами. И он был совершенно пуст. Мне (как, вероятно, и моему случайному спутнику) досталось целое купе. Решетка купе выходила в коридор, слева по ходу поезда. Значит, увижу родное Подгорное. Я не видел его с 1946 года, когда проезжал мимо него в Кисловодск. Но доехали до Лисок, и я понял свою ошибку — Подгорное-то южнее Лисок. Все равно я внимательно и неотрывно всматривался в мелькающие станции, в медленно проплывающие снежные просторы полей. Зрение было отличным. Каждая береза была видна мне издалека. И чувство теплой нежности разливалось в груди. Господи!.. Родина!.. Родная земля!.. «Оттуда возврата уж нету». А я возвращаюсь!
Масловка. Ненадолго мелькнул впереди разбросанный по холмам Воронеж. Поезд шел по левому берегу, но правобережная часть города была закрыта домами, заводами, деревьями. Только подъезжая к Отрожке, я увидел город с неожиданным острым силуэтом высокого, но не церковного шпиля. Что это?…
Архиерейская роща. Маленькие домишки. За снежным лугом — Придача и весь левый берег. Их трудно было рассмотреть из-за солнечного и снежного блеска. Воронеж. Когда из вагона переводили в «воронок», я заметил — высокий шпиль с башней находится примерно там, где располагается здание управления ЮВЖД. Позднее узнал, что его надстроили по примеру московских высотных зданий.
«Воронок» дверцами — задним ходом — подогнали во дворе хорошо знакомого здания прямо к двери одного из прогулочных двориков. Через него я вошел в знакомый коридор между прогулочными двориками с темно-синим солнечным небом над головою. Двери внутренней тюрьмы. Несколько ступенек вниз, и я в тюремном коридоре. Сразу заметил — был ремонт, нумерация камер изменена. Нет уже ни правых, ни левых, ни четвертой центральной. Подвел меня к камере незнакомый надзиратель. По «зеленой тетради» я легко устанавливаю теперь ее номер — 33–я. Камера была пуста, и в ней было, кажется, две кровати. Я прибыл утром, и мне дали завтрак. Потом:
— Собраться на прогулку!.. Выходи!
Я вышел без телогрейки, а только в кителе из хэбэ. Надзиратель удивился:
— А почему вы не оделись? Там градусов десять.
— Ничего. Я пришел с Колымы. Там сейчас морозы до восьмидесяти градусов.
— Как хотите. Но можно ведь простудиться.
Я давно не гулял так хорошо. И было тепло. И мгновенно пролетели положенные минуты прогулки.
В камере я постучал в обе стены — молчание. Соседние камеры были пусты.
Вскоре меня вызвали на допрос. В знакомом кабинете второго этажа сидел за письменным столом незнакомый майор. Он представился:
— Майор Теплов. Мы производим пересмотр вашего дела. Вас мы ждали очень долго.
— А я был очень далеко. На Колыме.
— Знаю, знаю… А почему у вас две фамилии?
— Вторая фамилия — моей матери, она Раевская. Мне присвоили эту фамилию на следствии, так как многим подельникам я был только под ней известен.
— Так. Это почти ясно. Вот у меня ваше личное дело заключенного. Что там, на последнем вашем колымском лагпункте, произошло у вас с начальником режима? Здесь записано, что за оскорбление офицера вы были заключены в карцер на десять суток, но отбыли только двое, в связи с этапом. По правилам я должен засадить вас в карцер на восемь суток, которые вы не отбыли.