Черные лебеди — страница 37 из 98

— Он не скрыл. Он об этом не знал. И я ему верю. В конце концов, это можно проверить.

— Допустим!

Меренков достал из кипы документов какую-то бумажку:

— А это? Вам известно, что в сорок восьмом году ваш Шадрин занял антипартийную позицию? Это не что-нибудь, а документ, — Меренков потряс перед лицом Кострова бумажкой.

— Да, мне и об этом известно. Только я не считаю, что это антипартийная позиция. Шадрин был прав, поступив таким образом. Он обратился в райком партии и получил поддержку. Более того, Шадрин поступил честно, как настоящий принципиальный коммунист, когда вопрос переселения нетрудовых элементов решался в его родном селе. Я, лично, в этом вижу только хорошее. А потом: какие «три гири» вы хотите повесить на ноги Шадрина? — Сказав об этом сгоряча, Костров пожалел: он выдал Дмитрия.

Словно прицеливаясь, Меренков выбрал больное место и ударил. Но теперь ударил уже не по Шадрину, а по Кострову:

— А вы не подумали, что состав вашей кафедры на пятьдесят процентов с хвостами? У одного выговор по партийной линии, у другого в семье ералаш, у третьей не выяснено, почему она шестнадцатого октября сорок первого года, когда немец подходил к Москве, вдруг, ни с кем не согласовав, бросила райкомовский кабинет и удрала в Ташкент… И ко всему этому вы тянете на кафедру — на такую кафедру! — тянете человека, у которого все под вопросом, все сомнительно! Из прокуратуры выгнали, жена имеет судимость, дядя арестован как враг народа, в селе чуть ли не смуту вызвал, дискредитировал местные органы власти… Ну за кого? За кого вы стоите горой?!

Полузакрыв глаза, Костров о чем-то думал. Когда Меренков выговорился, он поднял свою крупную лысеющую голову:

— Прошу вас еще раз — верните заявление Шадрину.

— Не могу! — отрезал Меренков и тут же добавил: — И не хочу!

— Вы сказали, что я тяну на кафедру человека сомнительного, с хвостом. Именно так вы выразились. Тогда я хочу спросить: кто и за какие такие красивые глаза втянул вас в это директорское кресло, когда у вас хвост не легче, чем все «три гири» у Шадрина?

— Что вы имеете в виду? — настороженно спросил Меренков и выжидательно склонил голову набок.

— То, что ваша жена была раскулачена в тридцать первом году. Разве это не хвост? Разве это козырь в анкете?

Ноздри Меренкова вздрогнули, он всем телом подался вперед:

— Я этого никогда не скрывал. Это известно райкому, это известно горкому, это я пишу во всех анкетах. Это во-первых, во-вторых…

— Простите, я перебью вас. А сын ваш, что кончает физический факультет университета, при засекречивании написал, что его мать была раскулачена в тридцать первом году?

— Вы что, допрашивать меня пришли? Или у вас есть какое-нибудь дело ко мне, профессор? — настороженно спросил Меренков, ознобно потирая руки. — Не забывайте: на будущий год на должность заведующего кафедрой марксизма-ленинизма будет объявлен конкурс. Если мы и дальше будем продолжать такую «дружбу», то нам придется расстаться. Не забывайте: погоду в конкурсе в основном делают дирекция и партбюро. Это не намек, а предупреждение.

— Я тоже хочу не намекнуть, а напомнить, что, как правило, директор института сидит на одном месте не более пяти-шести лет. А вы здесь трубите уже около пятнадцати. Как бы кое-кому из министерства не показалось, что вы слишком задержались, дорогой Иван Григорьевич.

Меренков встал. Глаза его вспыхнули в злом прищуре:

— Что вы хотите?

Встал и Костров:

— Я хочу, чтобы Шадрин работал на моей кафедре. Я ему верю.

Несколько минут Меренков стоял в нерешительности, плотно сжав губы. Смотрел на Кострова так, словно взвешивал, что выгодней: уступить его просьбе или настоять на своем. Потом он молча достал из ящика стола заявление Шадрина и, мелко-намелко изорвав его, бросил клочки в корзину:

— Пусть будет по-вашему. Только заранее предупреждаю: если вмешается райком — я снимаю с себя всякую ответственность.

— Договорились.

Профессор вышел из кабинета разгоряченный, помолодевший. Шадрина в приемной директора не было. Не было его и на кафедре. Оказалось, что он отпросился домой.

— На нем лица не было. Бледный и весь в поту, — объяснил Терешкин.

Поручив Терешкину собрать завтра внеочередное заседание кафедры, профессор напомнил ему, что явка Балабанова обязательна.

Так и не сообщив Шадрину о решении директора института, Костров вышел на улицу и, остановив первое попавшееся такси, поехал в Академию наук проводить философский семинар с аспирантами.

II

Домой идти Дмитрию не хотелось. Тошно. Опять слезы Ольги, вздохи Марии Семеновны… Хотелось остаться одному, подумать: что делать дальше?

Выйдя на улицу Горького, Дмитрий пошел вниз к Охотному ряду. В карманах — ни копейки. Не нашлось даже полтинника на метро.

Шадрин посмотрел на часы и подумал не о времени, а об их стоимости. В студенческие годы случалось, что в трудные минуты, и, как правило, накануне стипендии, не оказывалось даже рубля, чтоб выкупить по карточкам хлеб. Занять было не у кого, все жили на стипендию, а поэтому приходилось прибегать к крайней мере — идти в ломбард. Сокурсник Дмитрия Олег Моравский, щеголь из Одессы, считал особым шиком заложить в ломбард часы. При этом он непременно вспоминал Беранже и Бальзака, которые, как он утверждал, были частыми посетителями ломбарда. «Все великие люди прошли через ломбард и мансарду! — восклицал Моравский. — Это хорошая примета!» Застывая в картинной позе, он снимал с руки часы, взвешивал их на ладони и меланхолически произносил: «Двести рублей!.. Целое состояние!..»

Моравский знал все тонкости правил ломбарда. В них он уже на первом курсе посвятил жильцов своей комнаты. Всем было известно, что с носильными вещами приходится долго стоять в очереди за талоном, а для этого нужно вставать рано, чтобы с первым трамваем отправиться на Первую Мещанскую или на Пушкинскую улицу. С часами и драгоценностями проще: десять минут в очереди — на руках двести рублей. Без всяких вычетов.

Дойдя до Моссовета, Дмитрий пересек улицу и направился в сторону Столешникова переулка. Там, на Пушкинской улице, стоит большой каменный дом, а в нем — ломбард. Без колебаний свернул Дмитрий на Пушкинскую и молил только об одном — чтобы сегодня не было учета или выходного дня.

Сразу же, как только миновал арку и вошел во двор, на него пахнул десятилетиями устоявшийся запах нафталина.

У маленькой фанерной будки в глубине двора толпилась очередь за талонами. Шадрин здесь не был больше трех лет. Но все тут оставалось по-прежнему. Те же старушки с блеклыми лицами в тех же старомодных жакетах и изъеденных молью шляпках, те же сумочки, свертки, узелки, прижатые к груди… И лица… какая-то особая печать нужды была на этих сосредоточенных, ушедших в свои раздумья и расчеты лицах.

Часы и драгоценности принимали без талонов.

По полутемной железной лестнице Дмитрий поднялся на второй этаж. Первое, что ощутил он сразу же, как только переступил порог большого, гудящего, как улей, зала, — это запах. Особый запах ломбарда. Его ни с чем не спутаешь, ни с чем не сравнишь. И тот, кому хоть раз довелось вдохнуть этот терпкий, пропитанный нафталином, лежалой обувью и отсыревшей одеждой воздух, никогда его не забудет. А вспомнив, наверняка вздохнет и печально улыбнется. Ломбард…

Шадрин встал в очередь. Впереди стояли три человека. Все они, как показалось Дмитрию, сдавали часы. Тот, кто стоял у самого окна, где принимали ценности, с угрюмым лицом голодного человека держал часы, крепко зажав их в ладони, из которой торчал кончик ремешка. Второй, молодой парень, в коротеньком сером пиджачке с разрезом сзади, время от времени что-то доставал из кармана, посматривал украдкой вниз и снова совал руку в карман.

«Стыдится, — подумал Дмитрий, — наверное, еще новичок».

Впереди Шадрина стоял небритый мужчина с огромным кадыком, заросшим щетиной. Худой и высокий, он сутулился так, словно ему было зябко в промозглых стенах ломбарда. Несколько раз он кидал беглый взгляд на часы, которые были прикреплены к руке металлическим браслетом.

«Этот, видать, дока, — решил Дмитрий. — Чувствует себя в ломбарде, как у тещи на блинах. Не торопится, не смущается. Этот снимет часы с руки лишь тогда, когда очутится у самого окошка оценщицы».

Чуть в сторонке, в очереди к другому окну, стояла молодая, лет двадцати, девушка. Платье на ней было узкое, модное, но туфли настолько разбиты, что всякий раз, как только на нее падал из окна свет, она старалась встать за кого-нибудь, чтобы спрятать свои ноги. По ее утомленному взгляду трудно было прочитать, что привело ее сюда: нужда или беспутство.

«Может, просто не рассчитала расходы, а занять не у кого», — подумал Дмитрий. Всматриваясь в ярко накрашенные губы девушки, на которых бродила зазывно-блудливая улыбка (теперь он это заметил отчетливо), в ее искусственные стрелы ресниц, он решил: «Шалава… По всему видно».

В этой мысли Дмитрий утвердился еще больше, когда девушка обещающе-кокетливо улыбнулась ему и томно опустила свои неестественно длинные, игольчатые ресницы.

Шадрин перевел взгляд на маленькую худенькую старушку. Она стояла у барьера и, беззвучно шевеля морщинистыми губами, считала серебряные ложки с фамильной монограммой. Их было больше дюжины. Она пересчитывала несколько раз, сбивалась и начинала снова. Истертые в местах, которых касаются во время еды ртом, ложки, должно быть, отслужили не одному поколению. А теперь они попадут в глубокие подвалы ломбарда. Старушка жаловалась своей соседке, тоже немолодой и, как видно, тоже из когда-то имущих старых москвичек:

— Третий год лежат здесь. Прямо, знаете, никак не вылезу из этого ломбарда, будь он неладен.

Несмотря на свой преклонный возраст и глубокие морщины, избороздившие лицо, женщина, поймав на себе взгляд Шадрина, кокетливо поджала губы, тряхнула головой и небрежным жестом поправила седую прядку волос, выбившуюся из-под вуалетки потертой бархатной шляпки.