Она, смеясь, сказала:
— А княгиня Волконская? Я — хуже?
— Но ты не княгиня, и меня не ссылают. Все добровольно.
— Тем лучше.
Она боялась лишь одного: зная характер своего Федора, его неуемную страсть к работе («Иногда мне казалось, что работу он любит больше, чем меня. Заглянет, бывало, домой на час-полтора, словно на огонек, перекусит, подремлет — и снова бегом. На прощание скажет: «Не сердись, Ленка, я всегда с тобой!»), она думала, что там он ее совсем забросит. И, к счастью, ошиблась. Именно там Федор раскрылся перед ней как человек необыкновенной души. Господи, таких людей не было, нет и не будет!.. Конечно, он и там работал до одурения. Но вот примчится домой, подхватит Елену на руки, закружит, потом посадит на колени, сидит, молчит и просит ее помолчать. Бегут, бегут минуты, а они сидят, будто завороженные своей любовью.
Через год или полтора на стройку приехал новый прораб — совсем недавно из института, красавец парень, на Есенина чем-то похож: голубые глаза, умный чистый лоб, мягкие льняные волосы. И Есенина читает бесподобно: слушаешь его — и видишь Россию.
Федор как-то сказал:
— Давай-ка пригласим парня поужинать. Один он, с людьми что-то трудно сходится, тоскует, боюсь, как бы не улетел отсюда. А специалист, видно, отменный.
Елена наварила пельменей — фирменное блюдо сибиряков. Подавала их с уксусом, сливочным маслом, перцем. Новый прораб (представился он довольно церемонно — возможно, от смущения: «Михаил Петрович Чудов») вначале был скован, но потом оттаял, с аппетитом ел пельмени, запивая разбавленным спиртом. И все чаще поглядывал на Елену. Нетрудно было угадать, что она произвела на него большое впечатление.
С тех пор Чудов зачастил. Приходил и вместе с Федором, и один, когда Федор был на стройке. Придет, сядет у печки, протянет к огню руки и глядит, глядит на то угасающее, то вновь занимающееся над поленьями пламя. Потом спросит:
— Можно, я Есенина почитаю?
Она любила слушать Чудова так, чтобы видеть и лицо его, и глаза. Тогда ей казалось, будто никакой это не Чудов сидит у огня, а сам великий поэт пришел в ее дом и медленно, чуть хрипловатым голосом читает свои стихи. О своей или чьей-то беспутной жизни, о снедавшей его тоске, о собаке, плачущей по щенкам.
Кто знает, что такое бабья жалость? Некоторые женщины считают, будто она посильнее любви. В них просыпается материнское чувство — острое, жертвенное, сметающее на своем пути и страх, и голос рассудка. Когда Елена смотрела на унылую, точно бы поникшую под бременем горя фигуру Чудова, прислушивалась к его голосу, в ней возникало неистребимое желание сделать для него что-нибудь такое, что увело бы его от тоски и душевного одиночества. Ему не хватает нежности? Она готова дать ему эту нежность, лишь бы человеку стало легче. Он страдает оттого, что некому высказать какие-то затаенные свои мысли? Пусть же говорит, она-то его поймет.
Он говорил:
— Мне не было и трех лет, когда я лишился матери. А отец беспробудно пил. Может быть, потому, что в детстве ко мне не прикасалась женская рука, я все больше замыкался в себе и все больше чувствовал, какой угрюмой становится моя душа…
Он не хотел (Елена была в этом уверена!) казаться несчастным и жалким, он старался — по крайней мере внешне — быть твердым, и это подкупало в нем, это делало его в ее глазах человеком, который молча может перенести все. Ее рука тянулась к его мягким волосам, безвольно падающим на чистый лоб, нежно прикасалась к ним, и Чудов (в знак великой благодарности?) подносил ее к своим губам и целовал. А однажды — это было поздним вечером, вьюжным, холодным (где-то невдалеке слышался волчий вой, в печке ярко горели поленья, и комната освещалась лишь их пламенем) — Чудов, словно забывшись, словно неожиданно поддавшись какому-то наваждению, вдруг уткнулся головой в ее колени (она в это время сидела на стуле, а он — на маленькой скамеечке) и жадно начал целовать их через платье, и это было каким-то неистовством, он, наверное, уже не мог погасить в себе свою страсть и уже не думал о том, как все это воспримет Елена…
Вначале это ее ошеломило — господи, она ничего такого не ожидала, Чудов с ума сошел, обезумел, его надо немедленно поставить на место. Раз и навсегда! Иначе в этом доме ему нечего делать!
Он наконец поднял голову и посмотрел на нее виноватыми глазами — виноватыми, но не кающимися. И глухо проговорил:
— Меня может простить лишь то, что все это случилось только сейчас, а не гораздо раньше. Вы меня понимаете?
Она ничего не ответила. Просто не нашлась, что ему сказать.
Тогда Чудов спросил:
— Мне уйти?
И опять она промолчала.
Чудов стал медленно надевать меховую доху. Вьюга за окном бушевала так, словно пришел конец света. И в страшный гул ее вплетался вой одинокого волка. Жуткий, полный не то отчаяния, не то злобы, не то предсмертной тоски…
— Куда же вы в такую непогодь? — чуть слышно спросила Елена. — Занесет вас, замерзнете…
И он остался.
Потом, позже, Елена спрашивала у самой себя: «А как же Федор? Я ведь по-прежнему люблю только его. И что у меня, кроме жалости, было к Чудову? Что меня в ту ночь заставило уступить ему?»
То была единственная ночь, которая закончилась предательством. На рассвете вьюга утихла, и Елена попросила Чудова уйти. И попросила больше к ней никогда не приходить. Не потому, что боялась, как бы все не повторилось. Нет, этого она не боялась. Это уже не могло повториться. Добрые чувства, которые Елена испытывала к Чудову, вдруг переросли в ненависть к нему, такую острую, что она даже сама поразилась. Ничуть не оправдывая себя за свое предательство, она тем не менее ничего не могла ему простить. Не могла простить того, что должна теперь носить на своих плечах тяжкий груз, раскаиваться, страдать сама и заставлять страдать своего Федора: о том, чтобы скрыть от него вину, Елена и не думала. Какая же это будет жизнь, если от начала до конца, до самой смерти, лгать, лгать и лгать?!
Федор вернулся на четвертый день. Усталый, измученный тяжелой дорогой (он ездил в районный центр на какое-то совещание, и непогода задержала его чуть ли не за сто километров от дома), но, как всегда, счастливый: ему и день казался вечностью без Елены, а тут — целых три. Сбросив шубу и сняв унты, он подхватил жену на руки, закружил ее по комнате и, случайно оступившись, вместе с ней упал на постель. Елена попыталась вырваться, но Федор, не отпуская ее, сказал:
— Нет уж, голубушка, от меня ты не уйдешь. И не делай страшные глаза — я твой законный муж, а не какой-нибудь бродяга…
И вдруг ей стало страшно: вот сейчас, через минуту, может произойти то, что они с Федором полушутя-полусерьезно называли венцом любви, чего никогда не стыдились, потому что считали это чистым, вот сейчас это может произойти, а ведь она, Елена, уже не та, в ней нет уже той, прежней, чистоты, и муж это, наверное, сразу поймет, угадает, почувствует. Какое же она имеет право предавать его еще раз?
— Федор! — закричала она в захлестнувшем ее отчаянии.
Муж посмотрел на нее вначале испуганно, а потом удивленно и, словно отрезвев, сел, держа ее руки в своих, и тревожно спросил:
— Что с тобой?
И тогда Елена все ему рассказала. Она не плакала, но губы у нее вдруг стали совсем сухими, будто ее мучила жажда, лицо пошло пятнами, и она с трудом сдерживала нервную дрожь. Лишь побелевшие пальцы, которые Федор продолжал держать в своих руках, ей совершенно не повиновались: словно маленькие живые существа, они то внезапно замирали, то начинали вздрагивать, и тогда Федор, успокаивая их, сжимал своими ладонями…
Потом он встал с постели, несколько раз прошелся по комнате и опустился на маленькую скамейку у печки. Глаза у него были закрыты, голову он обхватил руками и, кажется, забыл о времени. Прошел, может быть, час, а может, и два, и никто из них не проронил ни слова. Вот так и сидели в трех шагах друг от друга, разделенные предательством, и молчание казалось Елене той роковой чертой, той границей полного отчуждения, за которой для нее уже ничего не будет: ни прежнего счастья, ни любви, ни одного светлого мгновения.
Наконец она сделала над собой усилие, поднялась, вышла в коридор и вернулась с замороженными пельменями Федор на нее ни разу не взглянул — он как бы отключился от всего, что происходило и в этом доме, и в мире вообще. Все ему казалось сейчас нереальным и ненужным, все, кроме его собственных мыслей. Они жгли его, давили, словно череп был туго стянут железным кольцом. Он и не заметил, как жена поставила на стол дымящиеся пельмени, а когда Елена сказала: «Тебе надо поесть», он рассеянно кивнул головой, ответив:
— Да, конечно. Ты тоже сядешь? Налей мне рюмку водки…
Потом наступила ночь. У них была всего одна кровать, и Елена постелила себе на полу, взяв вместо одеяла его шубу. Однако Федор сказал:
— На полу лягу я.
Всю ночь он не спал — так же, как и Елена. Только-только забудется — и тут же очнется, встанет, пошевелит в печке угли и сидит, курит одну папиросу за другой, одну за другой, невидящими глазами глядя на пляшущие огоньки. Всегда подтянутый, всегда жизнерадостный, сейчас он как-то ссутулился и стал похож на старика, которому нечего больше ждать…
И вдруг он услышал сдерживаемые, глухие рыдания. Ему показалось, что жена задыхается от них, стонет, мечется, не в силах с собой совладать.
Он подошел к ней, сел на край кровати и, на ощупь найдя ее руку, осторожно погладил.
— Не надо, — сказал он. И спустя некоторое время повторил: — Не надо, детка.
Лучше бы он кричал, лучше бы ударил ее, оскорбил, обозвал бы самыми грязными словами — ей, наверное, не было бы так тяжело. Но вот это «не надо», вот это осторожное, словно бы заботливое прикосновение к ее руке — это было и непонятным и трудно укладывающимся в ее сознании.
…На другой день, так ничего жене и не сказав, Федор снова уехал по делам на два или три дня. Уже открыв дверь и стоя на пороге, он взглянул на нее и кивнул головой — что-то похожее на прощание. И только закрылась за ним дверь, Елена с лихорадочной поспешностью начала собираться в дорогу. Конечно же, думала она, ей надо немедленно уехать, чтобы больше не видеть ни измуче