И она заметалась. Боясь, что в последний момент ее может остановить страх, Елена Алексеевна действовала с лихорадочной поспешностью. В первую очередь закрыла на ключ двери, потом бросилась к шкафу, отыскала свое траурное платье, в котором хоронила Федора, надела его, нашла в шкатулке подаренный Федором маленький золотой медальончик, хотела надеть на шею, но раздумала, а вместо этого схватила со стола фотографию, где они были сняты вместе с Федором в день свадьбы, и, прижав ее к лицу, заплакала, подумав, что прощается и с ним, и с самой собой. Прощается навсегда. Никогда больше ничего не будет.
Страх все-таки подкарауливал ее на каждом шагу, на каждой мысли. Стоило ей лишь на мгновение вникнуть в это чудовищное слово «никогда», как все в ней вдруг воспротивилось тому, к чему она себя готовила. Почему ей обязательно надо умереть? Почему? Разве смерть не страшнее самой горькой жизни? Сколько людей влачат жалкое существование, но живут же, живут и цепляются за жизнь так, словно она для них — земной рай. Правда, эти люди ничего не знают, они, например, не знают, каким был Федор, а если бы они это знали, то не цеплялись бы… Зачем?..
Угарный газ все плотнее окутывал ее сознание, и Елена Алексеевна временами уже впадала в забытье, потом сознание снова к ней возвращалось, уже, правда, более затуманенное и более вялое, словно это было не ее сознание, а какого-то другого человека, на которого она смотрела не то с состраданием, не то с завистью: сейчас ему, конечно, больно, этому человеку, но зато скоро он обретет долгожданный покой…
Все, что было потом, — лучше не вспоминать, и если бы у нее тогда хватило сил, Елена Алексеевна, не задумываясь, все повторила бы. Жизнь, которую ей вернули помимо ее воли, не представляла для нее никакой ценности, даже вызывала отвращение.
…Она лежала с закрытыми глазами, в висках у нее больно стучало, и каждый звук, каждый шорох рядом с ней усиливали эту боль, становившуюся невыносимой. Люди, бог знает как здесь очутившиеся, говорили тихо, приглушенными голосами, а Елене Алексеевне казалось, что они кричат, кричат, и ей хотелось тоже на них закричать, выгнать всех вон, но она молчала, делая вид, что к ней еще не полностью вернулось сознание.
— Соли, соли, баю, пришла попросить у Лексевны, — рассказывала какая-то женщина, не то всхлипывая, не то вздыхая. — Стукну, стукну в сенцы — молчок. Я опять стукну — опять молчок. Потом глядь — окно нараспашку, в хату снег так и валит, так и валит. Просунула туда голову, вижу — на полу Лексеевна-то, ноженьку вот так подвернула, будто споткнулась да и упала. «Лексевна! — кричу. — Лексевна!» А она никак не отвечает, ну никак… «Господи, воля твоя, — думаю, — преставилась голубушка, царствие ей небесное» Я — к Анфиске. Расшурудила ее, заспанную, так, мол, и так, с Лексевной беда…
— А кто ж окно-то распахнул? — спросили у женщины. — Чево оно распахнуто оказалось?
И вдруг чей-то знакомый голос:
— Прошу всех выйти. Оставьте Елену Алексеевну в покое.
Голоса стихли, наступила тишина. Однако Елена Алексеевна ощущала чье-то присутствие рядом — кто-то все же остался здесь, наверное, тот, чей знакомый голос она слышала. Открыв глаза, она увидела сидевшего у изголовья ее кровати Чудова.
Преодолевая приступ вновь подступившей дурноты, Елена Алексеевна спросила:
— Зачем вы здесь?
Чудов приложил палец к губам, словно прося ее помолчать, и улыбнулся. Улыбка его показалась Елене Алексеевне довольно странной: Чудов будто выражал и сочувствие, и участие, и в то же время как бы показывал, что он не только все знает, но и имеет прямое отношение к тому, что могло случиться и чего не случилось. И еще Елене Алексеевне показалось, будто он ждет от нее слов благодарности, хотя, конечно, все это могло быть плодом ее воображения.
— Зачем вы здесь? — снова повторила она свой вопрос.
И тогда Чудов все ей рассказал. По его словам, у него вдруг возникло какое-то болезненное предчувствие. Именно вдруг: он просматривал служебные бумаги, и в это время его словно что-то толкнуло, он даже ощутил боль в сердце. Тупую, щемящую боль, которая не проходила. Откуда ему знать, почему он в эту минуту подумал о Елене Алексеевне и связал с ней свое болезненное предчувствие? Может быть, потому, что все время думает только о ней и только ею одной живет… Но об этом потом, когда Елена Алексеевна поправится… Он бросил свои бумаги и пошел к ней. Побежал, гонимый неосознанным беспокойством…
Оказывается, это Чудов первый увидел лежащую на полу Елену Алексеевну, это он, открыв окно, забрался в комнату и, поняв, что случилось, тем же путем выбрался оттуда и помчался к врачу. Не найдя его, он вернулся назад, но там уже были люди: кто-то взломал дверь, Елену Алексеевну положили на кровать и разослали мальчишек по всему поселку искать врача…
— Опоздай я на несколько минут…
Чудов опять улыбнулся все той же странной улыбкой, взял руку Елены Алексеевны и хотел было поцеловать, но, увидев ее глаза, увидев, как внезапно исказилось ее лицо, словно оцепенел и забормотал что-то невразумительное, невнятное. А Елена Алексеевна, освободив свою руку, тяжело сказала:
— Как я вас ненавижу! Ох, как я вас ненавижу!..
Недели через две она совсем уехала оттуда. Вернулась в свою Кадиевку и с тех пор живет с матерью, живет, если можно назвать жизнью то, что с ней происходит. Порой ей кажется, будто все остановилось в ту самую минуту, когда она бросила горсть земли в могилу Федора, все тогда кончилось, и круг замкнулся. Порой она хочет вырваться из этого круга, сбросить с себя непосильную ношу, отключиться от прошлого, но как это сделать, если все ей без Федора постыло, все пусто! Умереть бы, но умереть своей смертью, чтобы не повторять все то страшное, что она в свое время пережила.
…Уже рассветало, но донецкая степь — мокрая, почерневшая, тоскливая — едва-едва проглядывалась сквозь мглу, и поезд, казалось, с трудом протискивается сквозь нее, оставляя позади тусклый, размытый свет еще не погасших фонарей полустанков и разъездов. Невдалеке ползли в обратную сторону терриконы, курились, как потухшие вулканы, и дым смешивался с грязными, рваными по краям тучами, придавившими безлюдную землю.
Елена Алексеевна, закончив свой рассказ, долго сидела молча, глядя в мокрое окно на степь, а потом обернулась к Тарасову и спросила:
— Вы, наверное, думаете: зачем я вам обо всем этом поведала? Думаете так?
— Нет, не думаю, — ответил Тарасов. — Человек не может носить в себе свое горе, замкнув его на замок…
— И все же, если бы я не была уверена, что мы больше никогда не увидимся, я не стала бы открывать этот замок. И потом… Что-то в вас есть такое, Алексей Данилович… Хочется сразу вам довериться… Скажите, вы счастливый человек? Почему мне все время кажется, будто и вы носите в себе какое-то горе? Мне это только кажется?
— Да, — улыбнулся Алексей Данилович. Взял ее руку и поцеловал. — Вам это только кажется… И знаете, что? Не могу сказать, откуда у меня такое убеждение, но оно есть, вот здесь: в вашей жизни еще много будет хорошего. Вы только держитесь, не отчаивайтесь. Придет время, и вы встретите человека, который поможет вам забыть…
— Забыть? — Елена Алексеевна взглянула на Тарасова так, словно он и удивил ее, и чем-то разочаровал. — Забыть Федора?
— Нет, — мягко ответил он. — Федора вы, наверное, не забудете. Я говорю о горе…
Шахта, куда Алексей Данилович тогда приехал (приехал он именно на эту шахту потому, что здесь секретарем парткома работал его давний приятель Григорий Ильич Зарудный — маленького росточка человек с усами запорожского казака, глазастый, суетной, «наикращей души людына», как о нем отзывались горняки), была одной из тех шахт, побывав в которой, можно было сказать: это и есть будущее угольной промышленности. Все здесь поражало воображение — и вошедшая в обиход, никого уже не удивлявшая электроника, и новейшей конструкции пульты управления, и почти полная, какой Тарасов до сих пор нигде не видел, механизация всех трудоемких процессов, и даже та, не совсем обыкновенная, атмосфера, в которой жили здесь люди: все, казалось, были довольны («Или самодовольны?» — почему-то подумалось Тарасову), но работали хотя и хорошо, однако без увлечения, словно уже всего достигли и искать больше нечего. А если и надо что искать, то за них это сделают другие.
Григорий Ильич Зарудный, не скрывая своей гордости, говорил Тарасову:
— Ты, голуба, гляди-поглядывай да на ус наматывай — не кино перед тобой, не фантастика, а жизнь. Думаешь, небось: так ведь этаких шахт в стране раз-два — и обчелся! Правильно! Правильно, голуба, раз-два — и обчелся! А кто нам мешает построить не один-два подобных уникума, а десятки, сотни? Кто? Тебе государство на технический прогресс деньги дает? Дает. И тебе дает, и всем, кто просит. За чем же дело?
— А все остальное, помимо денег? — улыбаясь, спрашивал Тарасов.
— А все остальное добывать надо. Под лежачий камень вода не течет, знаешь? «Стучитесь — и откроется!» Слыхал такое? Я, голуба, со своим директором на месте не сижу. В министерстве, в ЦК республики, в обкоме — нас везде, как облупленных, знают. Где слезу мощную пустим, где припугнем консерватизмом, где за грудки, кого надо, схватим да встряхнем… А ты как думал? Бывало, приходим в кабинет какого-нибудь важного начальника, спрашиваем у секретарши: «Хозяин дома?» — «Нету говорит, и сегодня не будет». Садимся, ждем. Час, другой. Секретарша — как на иголках. Будто на шилах сидит. А потом и взмолится: не велел, мол, никого принимать. Ну, другое дело: никого, может, и не примет, а насчет товарищей Громенко и Зарудного — позвольте…
Зарудный, похлопывая Алексея Даниловича по плечу и спине, довольно смеялся и поглядывал на него откровенно-вопросительно: одобряет? завидует? восхищается?
Тарасов не одобрял, не завидовал и не восхищался, морщась, будто касторки глотнул, спрашивал:
— Так кем же ты теперь работаешь, Григорий Ильич? Снабженцем? Толкачом? Вымогателем? А я-то думал, что ты по-прежнему секретарь парткома. Тебя что, на вороных прокатили?