Черные листья — страница 123 из 145

«Господи, какой же он негодяй! — думала сейчас Клаша. — Какой же он слизняк! И чего он хочет добиться?» Уверен, конечно, что она ни о чем не скажет, ни в чем его не обвинит и, может быть, думает: «Пусть знает, что я ничего не забываю… Пусть знает это на будущее, авось станет сговорчивее…»

Последняя страница рукописи была прочитана, но редактор еще некоторое время продолжал сидеть молча, теперь уже тяжелым взглядом окидывая по очереди то Великовича, то Клашу. Ни для кого не являлось секретом, каким Алексей Николаевич бывает резким, особенно к тем, кто проваливал задание. Потом он мог десять раз принести искренние извинения, мог раскаиваться, но под горячую руку лучше было ему не попадаться.

Сейчас — все это очень хорошо чувствовали — он накалился до предела, и в напряженной тишине пахло настоящей грозой.

— Ну, — наконец произнес он глуховато, обращаясь к Клаше, — что вы имеете сказать, Селянина? Как вы сами оцениваете свою работу?

Клаша встала. Только вот теперь все увидели, что ее внешнее спокойствие не имеет ничего общего с тем состоянием, которое в действительности ею владело. Клаша заметно побледнела, чтобы унять нервную дрожь пальцев, ей пришлось сцепить их, и было видно, как побелели косточки на тыльной стороне рук.

— Вы ставите передо мной трудную задачу, Алексей Николаевич, — вымученно улыбнувшись, ответила Клаша. — Не так-то просто оценивать свою собственную работу. Особенно после такой уничтожающей оценки, какую дал ей Игорь Ефимович.

— Да, не так-то просто, — неожиданно согласился редактор. — И все же каждый журналист должен в первую очередь сам оценивать свой труд. По возможности объективно. Если, конечно, он настоящий журналист.

— Вполне резонное замечание, — вставил Великович.

— А я, между прочим, разговариваю с Селяниной, а не с вами! — жестко бросил редактор. — Вас же попросил бы до поры до времени помолчать. Тем более что свою точку зрения вы уже высказали в довольно пространной и довольно категоричной форме… Я вас слушаю, Клавдия Алексеевна.

— Мне хотелось взглянуть на работу завода не поверхностно, Алексей Николаевич, — сказала Клаша, — а сделать какой-то анализ. Там большие трудности. И я полагала, что если все и всех охаять, если не показать, с каким упорством люди преодолевают эти трудности, как самоотверженно они работают, то это не принесет никакой пользы… Утверждение Игоря Ефимовича, будто я сгладила остроту недостатков на заводе в силу каких-то дружеских привязанностей — от начала до конца неверное. По-моему, для настоящего журналиста нет ничего подлее, как привлекать ложь в качестве аргументов.

— Все? — коротко спросил редактор.

— Нет, не все, — ответила Клаша. — Я хотела бы, Алексей Николаевич, чтобы мне не предлагали переделывать мой очерк, делать его таким, какой хочет иметь редакция. Я не смогу этого сделать…

— А вы твердо знаете, какую статью хочет иметь редакция?.. Да вы садитесь, Клавдия Алексеевна, садитесь. И, пожалуйста, перестаньте так волноваться. — Редактор бросил очки и вдруг засмеялся: — Скажите, вы не помните, откуда подобное изречение: «Журналист — это пробивной… настойчивый, сильный, все знающий, все умеющий, ни перед чем не останавливающийся, умный, хитрый, обаятельный человек! Человек с мгновенной реакцией, политик, практик, дипломат, энциклопедия…» А? Кто дал подобное определение нашему брату журналисту?

Клаша удивленно взглянула на Алексея Николаевича, улыбнулась:

— Дела давно минувших дней. Так говорили у нас в школе.

— Хорошо говорили. Особенно вот это: «Настойчивый, сильный, не останавливающийся». — Он взял со стола Клашину рукопись, протянул ее своему заместителю, твердо сказал: — В номер, Василий Васильевич. Нечего здесь переделывать. Все здесь на месте.

— Можно вопрос? — спросил Великович.

— Вопросы буду задавать я, — сразу изменившимся голосом ответил редактор. — Вы, товарищ Великович, где работаете? В морге?

Тот недоуменно, растерянно посмотрел на редактора:

— Почему — в морге? Не понимаю…

— Потому что в морге имеют дело с мертвыми людьми. С теми, кто уже, к сожалению, ни о чем не имеет возможности думать. В отличие от живых. Вас не устраивает, что каждый из нас способен мыслить? Вы, что же, голубчик, хотите каждого творческого работника превратить в робота? В запрограммированную машину? И если он не желает стать таковым, значит, грош ему цена?

— Позвольте, Алексей Николаевич, вы неправильно меня поняли.

— Неправильно? А «образец необъективности, образец беззубости»? А симпатии и антипатии? Нет уж, молодой человек, мы вас поняли правильно. И настоятельно рекомендуем вам сделать кое-какие выводы, пока их не сделали другие. Вам все ясно?

* * *

После окончания планерки редактор попросил:

— Вас, Клавдия Алексеевна, прошу остаться.

И когда все покинули кабинет, он напрямик спросил:

— Что произошло между вами и Великовичем?

— Ничего особенного, Алексей Николаевич, — избегая смотреть на редактора, ответила Клаша. — Вначале он сказал, что очерк ему нравится, а потом…

— Вначале? А потом? Что было вначале и что было потом?

Клаша заметно смутилась. Взяла со стола огромный, как указка, карандаш, повертела его в руках и снова положила на место. Редактор смотрел на нее явно изучающе, и хотя видел ее смущение, видел, что отчего-то Клаше тяжело, продолжал спрашивать:

— Вы можете объяснить мне причину, почему «вначале и потом»?

— Не могу, Алексей Николаевич! — наконец твердо ответила Клаша. — Не могу! Я и сама не до конца в ней разобралась.

— Неправда… Ну, хорошо… В таком случае вы должны обещать мне следующее: если еще раз повторится «вначале и потом» — я буду обо всем знать. Буду или нет?

— Да…

3

Великович, казалось, вдруг стал совсем другим человеком — строго корректным, деловым, требовательным, даже как будто бы объективным, однако Клаша понимала, что все это лишь показная сторона, а в действительности он таит в себе совсем другие чувства, и рано или поздно она их на себе испытает. Нельзя сказать, чтобы Клаша жила в каком-то постоянном страхе, но в то же время ее не оставляло уже ставшее привычным напряжение, словно она была все время настороже, чего-то ожидая, хотя и сама не знала — чего.

А Великович постепенно, для Клаши вначале почти незаметно, «сдавливал пресс», как он сам, про себя усмехаясь, определил свое отношение к Клаше. Вот Клаша кладет перед ним обычную заметку, или небольшую информацию, или короткую статью. Великович, глазами указывая на стул, предлагает: «Садитесь». Клаша садится, а он, прикрыв глаза руками, углубляется в чтение, изредка вздыхая, хотя ни углубляться, ни вздыхать тут нечего — полсотни слов, никаких проблем, ничего, что могло бы вызвать сомнение. Читает и перечитывает он долго, Клаша начинает изрядно нервничать, но сидит молча.

— Я удивляюсь, Клавдия Алексеевна, — наконец произносит (не то недоумевая, не то осуждая) Великович. — Вас считают опытной журналисткой, кто-то мне даже говорил, будто вы еще в школе подавали необыкновенные надежды, но, простите, как изволите понимать ваши промахи, которые недопустимы даже для семиклассника?

— Что вы имеете в виду? — сдержанно спрашивает Клаша.

— Вот вы пишете: «Это была последняя тысяча тонн угля, поднятая на-гора́ бригадой в счет текущей пятилетки…» Почему — «поднятая на-гора́»? Зачем пользоваться набившими оскомину штампами? Разве не лучше, не яснее, не проще сказать: «Это была последняя тысяча тонн угля, добытая бригадой в счет текущей пятилетки…»?

— Можно сказать и так, — чувствуя, как все в ней закипает, соглашается Клаша.

— Хорошо. А здесь? «Часто казалось, что силы их уже на пределе: еще одно движение, еще один жест…» и так далее… Почему вы говорите «казалось»? Ведь их силы действительно были уже на пределе. Или нет?

— Да! — тихо, чуть слышно отвечает Клаша, незаметно для Великовича стискивая пальцы. — Да, пожалуй, можно и без «казалось».

Великович, конечно, прекрасно понимает ее состояние. Он даже завидует Клашиной выдержке, ее самообладанию, но в то же время его бесит ее кажущаяся неуязвимость. И Клаша понимает, чего от нее хочет Великович. Поучая ее, точно школьницу, он просто издевается над ней. Он знает, что имеет право делать ей любые замечания, как знает и то, что она не вправе на него за это жаловаться. Ее поднимут на смех. Ей скажут: «Ты что, непогрешима? Правят даже известных писателей, ты этого не знаешь?»

Но как-то ее все же прорвало. Она по своей инициативе написала статью об одной из шахт, руководители которой не только не планировали ликвидацию старых терриконов, но и готовили место для новых.

«А старые дымят, ветер разносит по поселку дым и гарь, — писала Клаша, — и благоустроенный, заботливыми руками выстроенный поселок превращается в ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…»

Прочитав статью, Великович спросил:

— Я надеюсь, Клавдия Алексеевна, вы знаете, откуда эти слова: «Шаровары шириной в Черное море»?

Клаша удивленно взглянула на Великовича:

— Гоголь. Но при чем тут шаровары? При чем тут Гоголь? Не понимаю, что вы хотите сказать?

— Пользуясь подобными гиперболами, великий русский писатель придавал особую окраску и языку, и вещам, и природе. Помните? «Лишь редкая птица долетит до середины Днепра…» Все — величие, все — красота. А у вас? «Ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…» Тоже, конечно, гипербола, но какая мрачная, какая черная! Ах, Клавдия Алексеевна, Клавдия Алексеевна… Не смею судить, может быть, у вас и вправду имеется какой-то литературный талант, но как газетчик… Право, я затрудняюсь утверждать, что вы не ошиблись в выборе профессии.

— А вы? — спросила Клаша. — Вы убеждены, что ваше место именно здесь, за этим столом?

Великович улыбнулся, приоткрыв белые, точно выточенные из какого-то необыкновенного материала зубы:

— Вы, кажется, теряете самообладание, Клавдия Алексеевна. Я ведь по-дружески, откровенно.