Черные листья — страница 13 из 145

Бродов усмехнулся:

— Бросаешь камушки в чужой огород? Ладно, ладно, не оправдывайся, я — человек необидчивый. Да и не привыкать мне… Знаю ведь, как говорят о Бродове. Сухарь, мол, не горит, а тлеет… Так?

Он снова потер левую сторону груди, потом придавил чертежи Батеева массивным, сделанным из блестящего куска антрацита пресс-папье и сказал:

— Рассмотрим, Петр Сергеевич. Дело, кажется, стоящее, серьезное, по-серьезному к нему и отнесемся… В Москву надолго? Дел много?

— Дело одно, — ответил Батеев. — Вот это. — Он глазами показал на чертежи, придавленные пресс-папье. И про себя усмехнулся: «Под могильную плиту будто положил… Мир, дескать, праху вашему…» — Не хотелось бы уезжать из престольной столицы до решения вопроса, Арсений Арсентьевич. Люди там ждут, беспокоятся.

— А пускай они не беспокоятся, — сказал Бродов. — Тут, Петр Сергеевич, в престольной, как ты говоришь, столице, тоже болеть за хорошее дело умеют. Так что спокойненько отбывай на свой тихий Дон и спокойненько работай. Договорились? Затягивать решение вопроса не станем, можешь быть в этом уверенным.

2

Никто, кажется, не помнил, чтобы Министр когда-нибудь повысил голос. С кем бы он ни беседовал — с первым ли своим заместителем, с начальником какого-нибудь крупнейшего комбината страны или с рабочим очистного забоя — он говорил всегда внешне спокойным тоном, всегда ровно, и казалось, будто у этого человека отсутствуют всякие эмоции и есть лишь укоренившаяся привычка заставлять себя терпеливо, до конца выслушивать своего собеседника. Тот, кто более или менее знал Министра близко, знал и то, что впечатление это обманчиво: за внешним спокойствием часто скрывались чувства, которыми Министр давно уже научился управлять и которые при необходимости он прятал очень глубоко. Лишь иногда, в крайне редких случаях, их выдавали его глаза: необыкновенно живые, мягкие, они вдруг или тускнели, или принимали несвойственный им оттенок грозового облака. Взгляд становился тяжелым и острым, и не каждый человек мог его выдержать. В такую минуту Министр обычно молчал, но в этом молчании угадывалось нечто такое, от чего хотелось находиться как можно дальше.

Министра знали тысячи горняков — и руководители шахт, и инженеры, и простые шахтеры. Он тоже знал многих — знал не только по фамилиям, но и в лицо: у него была великолепная память, а главное, он по-доброму любил людей, потому что любил их профессию, так как сам когда-то был рядовым шахтером.

Спускаясь в шахту, он по-прежнему испытывал хорошее волнение и ничуть этому не удивлялся: все здесь казалось таким близким, будто он только вчера снял горняцкую робу и в последний раз отцепил от каски «головку». Ему до сих пор хотелось полезть в лаву, врубиться машиной в пласт крепкого антрацита и почувствовать, как мускулы снова наливаются силой, почувствовать страшную усталость после упряжки, ту усталость, которая наполняет душу удивительным чувством твоей нужности в большой и сложной жизни.

Вся жизнь Министра была связана с угольной промышленностью, сколько он ее помнил. Еще мальчишкой, спустившись в шахту, — было это вскоре после окончания гражданской войны, и разрушенные, полузатопленные шахты многие в то время называли рудниками — он сразу понял: как бы ни сложилась его судьба, она будет судьбой шахтера. Ему говорили: «Эта жизнь — не для тебя. Ты по своей натуре — мечтатель, а о чем можно мечтать под землей? Упряжка за упряжкой, сырость и холод, мрак и постоянная угроза, что тебя в любую минуту может раздавить глыбой угля или породы, — разве тут есть место для какой-нибудь светлой мечты?»

Он не спорил. Все правильно. Упряжка за упряжкой, мрак и холод, вечная угроза… Его сверстники мечтали о далеких странах, о штормах сороковых широт и битвах с гуронами — коварными индейцами кровожадного племени. А о чем мог мечтать мальчишка-коногон, прислушиваясь к грохоту внезапно обрушившейся кровли?

Однажды на его глазах случилась страшная катастрофа. Он подогнал пустые вагонетки под погрузку, насыпал в торбу ячменя для полуслепой лошади, и сам, достав из ниши спрятанный тормозок, тоже решил подкрепиться. Разложив на куске породы пару картофелин, кусок хлеба, луковицу и завернутую в бумажку соль, он собрался было начать свою немудрящую трапезу, как вдруг услыхал дикий, полный ужаса и отчаяния крик. Мимо, к лаве, промчался десятник, потом пробежали рядом работающие взрывники. Бросив свой тормозок, побежал по темному штреку и он сам. Никем не замеченный, нырнул под берму[1] и пополз по забою туда, где метались, как светлячки в ночи, шахтерские лампочки.

Вначале он ничего не понял. На кого-то, матерно ругаясь, кричал десятник, кто-то оттаскивал в сторону глыбы обрушившейся породы, кто-то полз в глубину лавы с кайлами в руках. А потом снова послышался такой же дикий, вселяющий в его душу ужас крик. И тогда он все увидел. Старый шахтер, которого все называли Макарычем, распластавшись, лежал на кусках антрацита, и правая нога его была придавлена огромной глыбой упавшей породы, наверное, уже раздробленная и изувеченная, но Макарыч, видимо, боли вгорячах не чувствовал и кричал потому, что кровля в выработанном пространстве быстро оседала, и старый шахтер понимал: не пройдет и трех минут, как на него обрушится тысячетонная масса, сомнет его и раздавит.

Глыбу старались раздробить, но она не поддавалась. От нее отлетали лишь мелкие осколки, и всем было ясно, что разбить ее на части и освободить из-под нее Макарыча не удастся. Теперь это понимал и сам Макарыч. Он больше не кричал и лишь смотрел на шахтеров сразу потускневшими и ставшими отрешенными глазами. А кровля все оседала, и, наконец, десятник сказал:

— Прости, Макарыч… Уходить нам всем надо, иначе погибнем…

Один за другим шахтеры начали отползать назад, и каждый из них только и мог сказать: «Прости, Макарыч…» Мальчишка-коногон закрыл лицо руками и молчал, оцепенев от ужаса и душевной боли за погибающего шахтера, не в силах сдвинуться с места, не в силах произнести хотя бы одно слово. Кто-то осторожно потянул его за плечо, сказав:

— Уползай, малец.

И в это время полуголый, со стекающими по груди и спине черными полосами пота, шахтер Рябко рванулся к Макарычу с топором в руках, стал около него на колени, быстрым шепотом проговорил:

— Макарыч, ноги все одно уже нету, размяло ее… Понял? Решай, брат…

Макарыч взглянул на него обезумевшими глазами, а потом мальчишка-коногон увидел, как по его щекам потекли слезы. Тоже черные, как струйки пота на спине и груди Рябко. Оседающая кровля уже дышала рядом, времени больше не оставалось. С усилием приподнявшись на левый локоть, Макарыч перекрестился и выдохнул:

— Руби!..

День проходил за днем, неделя за неделей, а мальчишка-коногон никак не мог избавиться от страшного видения, запечатлевшегося в его памяти: Рябко, как палач, взмахивает топором, мгновенно отшвыривает его в сторону и, подхватив Макарыча под мышки, тащит в глубину забоя. И в ту же секунду на то место, где только что лежал Макарыч, обрушивается кровля.

Через месяц он пошел к Макарычу домой. Старый шахтер лежал в маленькой полутемной спаленке, окно которой выходило во двор, где в это время зацветали вишни. Ветка, точно обсыпанная розоватым снегом, покачивалась на легком ветру, и Макарыч, глядя на нее, улыбался — красотища-то какая! В окне был виден кусок неба, и там кувыркалась пара белых голубей-вертунов — почти под самым облаком, медленно уплывающим на юг. Макарыч улыбался: «Гляди, что вытворяют вертуны! Славкины это голуби, внука моего…»

Там, где должна была быть правая нога, одеяло провалилось, и мальчишка-коногон все время поглядывал на это место, будто оно какой-то неведомой силой притягивало его взгляд. Макарыч, продолжая улыбаться, сказал:

— А мне и самому такое положение непривычное. Как там, на шахте, все в порядке?

Еще раз взглянув в окно, Макарыч вдруг привстал, скрутил «козью ножку» и, набив ее самосадом и задымив, проговорил:

— А ты, сынок, шахту бросай — пропадешь, погибнешь. Она, брат, шахта то есть, не разбирается — старик там уголь долбит или такой вот, как ты, пацанок. Ей все одно, понял? Мне еще повезло: без ноги, как-никак, жить можно. А то придавит — и каюк! Сколько нашего брата-шахтера в забоях да в штреках позавалило, знаешь? Ухнет-ахнет, и нету человека. А жизня — она одна, ее беречь надо. Так что, сынок, мой тебе совет один — кончай с шахтой. Может, и придет такое время, когда шахта подземным адом не будет, да сдается мне, что придет оно не дюже скоро. А сейчас уходи… Уйдешь — жить будешь…

Нет, он не ушел. И не стал мальчишкой менее мечтательным, чем был прежде. Но теперь он мечтал совсем о другом, о более ему близком и понятном. Чужие страны, штормы сороковых широт, гуроны и могикане — все это далеко, все это забава. Вот увидеть бы когда-нибудь своими глазами шахту, залитую светом, увидеть бы чудо-машину, которая сама вгрызалась бы в пласт антрацита и рубила его, а человек лишь управлял бы ею, сидя в безопасном месте… А если бы настоящий поезд под землю, чтоб не смотреть в страдальческие глаза полуслепой лошади, а если бы вместо деревянных стоек, поддерживающих кровлю, что-нибудь другое, более надежное — не было б тогда страшных катастроф, о которых нельзя забыть.

К счастью, он понимал: можно всю жизнь мечтать о самом благородном и возвышенном, да так и умереть, ни на шаг не приблизив свою мечту к реальной действительности. А какой прок от людей, думал он, если они мечтают о несбыточном? Пустые фантазеры, бездельники, их и за людей-то всерьез принимать нельзя. Каждый человек должен вложить хотя бы один кирпичик в тот дом, где он живет, иначе ему не положено даже переступать порог этого дома. И если такого кирпича у тебя нет под рукой, ты должен его найти. Найти во что бы то ни стало. Где и как — это уже твое дело: будешь искать — найдешь обязательно.

Раз и навсегда связав свою судьбу с шахтерами, он перед своей собственной совестью присягнул: все, что у него есть — и разум свой, и волю, и каждую минуту жизни, — он отдает тем, к кому с детства прикипел душой — шахтерам. Пускай это будет лишь капля, пускай это будет лишь едва заметная кроха, но все равно он что-то для них сделает. Что — он пока не знал. Макарыч говорил: «Может, и придет такое время, когда шахта подземным адом не будет, да сдается мне, что придет оно не дюже скоро…» Если он хоть на час приблизит это время — жизнь будет прожита не зря.