Вот тогда-то редактор и показал Великовичу его очерк, уже отпечатанный на машинке, и даже подписанный им, аккуратненько так подписанный, с завитушкой в конце. Показал и спросил:
— Может быть, вы потрудитесь объяснить всем нам, что это такое? Вот это, смотрите сюда!
Тот протянул было руку к очерку, но редактор сказал:
— Осторожно, этим можно обжечься… Так что же это такое? Мы ждем вашего объяснения.
Впервые за то время, что Великович работал в редакции, он по-настоящему растерялся и испугался. Обычно самоуверенный, наглый, над всеми едко-иронически посмеивающийся, старающийся всех незаметно унизить, сейчас он представлял собой жалкое зрелище. Стоял, забыв опустить протянутую к очерку руку, бледный, жалко хлопал глазами и переминался с ноги на ногу. Кажется, Великович все-таки хотел что-то сказать, но голос у него пропал, и он лишь шевелил губами. А редактор гремел, багровея с каждым мгновением:
— Вы что, проглотили язык? Может быть, вы все же расскажете нам, где вас учили подобной подлости? И кто вы, собственно, есть, Великович? Журналист или, или… — Он так и не смог подобрать подходящего слова и на секунду-другую умолк, потом, точно обессилев, опустил голову и закрыл лицо руками.
Великович попятился было от его стола, однако редактор, неожиданно резко отбросив руки от лица, сказал:
— Одну минуту. Прошу вас положить на стол удостоверение. Вы больше не работник газеты. Ну?
Великович безропотно подчинился.
— А теперь уходите, — сказал редактор. — Очень надеюсь, что в другом месте вы положите на стол и свой партийный билет. В том, что я помогу вам это сделать, можете не сомневаться. Уходите.
— Сколько же среди нас еще есть дряни! — воскликнул Павел, когда Клаша закончила рассказывать. — И самое обидное, что среди этой дряни порой встречаются те, кто носит партийный билет. И живут, не подыхают.
— Они не живут, — заметила Клаша. — Это не жизнь.
— Но ходят же по земле, дышат тем же воздухом, каким дышал и Алексей Данилович. А какое у них на это право?
Клаша не ожидала, что ее рассказ о Великовиче произведет на Павла такое впечатление. Его действительно словно кто-то встряхнул и вывел из того оцепенения, которое овладело им в последнее время. Правда, он и сейчас все как-то связал с Алексеем Даниловичем, и сейчас в первую очередь вспомнил о нем. Ему почему-то казалось, что если бы Алексей Данилович был жив, то великовичей было бы значительно меньше, и уж можно смело сказать, что Тарасов не позволил бы им носить в карманах партийные билеты. Уж Тарасов вытряхнул бы из них душу по-настоящему, потому что для него звание коммуниста было святая святых. Недаром Алексей Данилович как-то говорил — Павел до сих пор хорошо помнил его слова: «Когда-нибудь социологи совместно с медиками займутся вопросом: какая категория людей в нашей стране больше всего погибает от инфарктов? И наверняка в изумлении разведут руками: «Ба! Из десяти семь или восемь — коммунисты! Почему? А вот почему: ночей недосыпал — кто? С волокитой ежечасно схватывался — кто? Ни себя, ни других никогда не щадили, работали на износ, компромиссов не знали, с друзьями, если те сворачивали с нашей дороги, расставались, хотя часто испытывали и боль, и горечь… Вот, Павел, что тебя ожидает… Сладкая жизнь?»
Павел помнит и то, как он тогда ответил Алексею Даниловичу. Он сказал тогда: «Завидная жизнь!» Сказал искренне, потому что всегда по-светлому завидовал тому, как живет Тарасов. И сколько раз клятвенно себе обещал: «Буду жить так же!»
Теперь Тарасова нет. Кирилл Каширов сказал: «Нет и не будет больше судьи». «Выходит, коль нет и не будет больше судьи, значит, живи теперь, как хочешь? Дайте мне покой, я тоже хочу вкусить от всех земных благ, хватит с меня бессонных ночей, хватит с меня суматошных дней. Ой, какая завидная жизнь! А великовичи пускай ходят по земле во весь рост — наша хата с краю, мы ничего не знаем. Кто — мы? Людишки, подобные Павлу Селянину…»
У него был старенький, сохранившийся со школьной скамьи портфельчик — подарок отца, дорогая реликвия, — в котором он держал свои документы: свидетельство о рождении, аттестат зрелости, диплом инженера, брачное свидетельство. И последний — самый ценный из всех документов — рекомендация Тарасова для вступления его, Павла, в Коммунистическую партию. Это было как духовное завещание Алексея Даниловича. Разглядывая строки, написанные рукой Тарасова, Павел испытывал такое чувство, словно он вновь, после разлуки, встретился с ним, и вот они сидят вдвоем за столом, и Тарасов говорит: «Я хочу, Павел, чтобы ты был настоящим коммунистом…»
Строки расплываются в глазах, и сквозь них Павел видит измученное болью лицо Алексея Даниловича, лицо человека, который оставил в его душе такой неизгладимый след. Что-то в чертах этого лица есть от Андрея Ивановича Селянина, отца Павла. Может быть, упрямые складки между бровями, может быть, свет добра в глазах… Или еще что-то? У них ведь одинаковая судьба: оба ушли из жизни, как настоящие солдаты…
Строки расплываются, и за ними Павел видит могилу, склонившуюся над гробом жену Алексея Даниловича, и, точно издалека, слышит голос Евгеньева: «Умер человек, носивший высокое звание коммуниста… Он мог бы еще жить и жить, если бы сердце у него было холоднее…»
— Не надо! — самому себе говорит Павел. — Не надо, чтобы сердце было холоднее…
Глава одиннадцатая
В лаве, где работала струговая установка УСТ-55, вдруг было обнаружено резкое утонение пласта: до двадцати пяти — тридцати сантиметров. Богдан Тарасович Бурый приказал прекратить работу и по телефону вызвал Павла Селянина, который в это время находился в шахтоуправлении. А рабочим сказал: «Такой пласт брать — себе в убыток. Процентов семьдесят породы пойдет, не меньше. И план полетит к черту. Начнут склонять во всех падежах — света белого невзвидишь, да и заработаете вы тут меньше студенческой стипендии…»
Павел спустился в шахту тотчас же и полез в лаву. Там стояла небольшая тишина, лишь кое-где раздавались приглушенные голоса рабочих. Приближаясь к замершему, точно споткнувшемуся на полпути стругу, Павел ясно различил голос Лесняка:
— Напрасно паникуем, Богдан Тарасович. Пласт наверняка выправится, и все войдет в норму. Не бросать же из-за этого всю лаву.
— А твое дело, между прочим, маленькое, — грубо ответил бригадир. — Твое дело помалкивать, а что дальше с лавой — решать будут другие.
Богдан Тарасович редко выходил из себя и почти никогда никому не грубил, предпочитая этому едкие подковырочки, сказанные тихим и даже ласковым голосом. Наверное, сейчас он был зол, как черт, и не в его силах оказалось сдержать крайнее раздражение. Может быть, на этом он и остановился бы, если бы Никита Комов не подал реплику:
— Твое дело, товарищ Лесняк, сопеть и не совать нос туда, где его не желают видеть. Все ясно?
— Между прочим, твое дело тоже сопеть, — огрызнулся Бурый на Никиту. — Шибко все грамотные стали.
— А вам какие грозы нужны? — бросил Никита. — Чтоб в лаптях ходили и «деда-баба» по складам читали? Кстати сказать, я с Лесняком согласен, надо продолжать работать. Щедрые какие дяди: бросайте коту под хвост сотни тонн угля, обойдемся и без него. Уголь-то чей? Мистера-Твистера? Или наш?
Бурый ничего Никите не ответил. Решил, наверное, что дискуссия все равно ни к чему не приведет, так как последнее слово в таких случаях принадлежит руководству шахты. А может, обиделся. В конце концов, он же и о рабочих печется. Ведь если дадут команду продолжать выбирать этот пласт, заработки действительно упадут. Они что, эти типы, миллионеры?..
Павел внимательно стал разглядывать пласт. Мощность и вправду падала резко — таких внезапных геологических нарушений он никогда раньше не наблюдал. Уже в трех-четырех метрах от начала утонения пласт сужался почти наполовину и чем дальше, тем больше, а над ним — ложная кровля, порода, которую, если пласт придется разрабатывать, надо будет выбирать вместе с антрацитом, иначе тут не пройдет никакой струг Павел из опыта знал: в подобных случаях лаву часто бросали — работа в ней становилась нерентабельной. Себестоимость угля резко возрастала, производительность падала, на обогатительной фабрике поднимали шум: что даете — породу или уголь?
Таким образом, тревогу Богдана Тарасовича Бурого Павел понимал. Но он не понимал того, с какой легкостью бригадир решал вопрос. Будь его воля, он наверняка приказал бы немедленно бросить лаву и поставить на этом точку. А то, что здесь остались бы лежать сотни, а может, и тысячи тонн антрацита, его, видимо, не беспокоило. И это — бригадир! Никита Комов молодчага: «Уголь-то чей? Мистера-Твистера?..»
Павел подполз к стругу, где собралось почти все звено, и сказал Бурому:
— Придется вызывать маркшейдера. Надо точно знать, где снова начнется рабочий пласт. Мне кажется, метров через пятьдесят все войдет в норму. Не может быть, чтобы по всему залеганию…
— А почему не может быть, Павел Андреевич? — прервал его Бурый. — Тут на чутье рассчитывать не приходится… Ну, а если и пятьдесят метров? Погорим же мы, Павел Андреевич? И Костров на это не пойдет. Был бы на шахте Симкин, он тоже на это не пошел бы. Я Андрея Андреевича знаю. И вы знаете. Опыт! Голова!
Павел про себя усмехнулся: хитер Богдан Тарасович, хитер! С ходу хочет посеять сомнения. А может, и запугать хочет: ответ-то, дескать, перед Андреем Андреевичем держать придется. Что, товарищ Селянин, ответишь? Бригадир-то тебя предупреждал!
Андрей Андреевич Симкин три дня назад ушел в отпуск. Уходя, сказал Павлу:
— Бери все на себя. Взваливай! И главное — все решай смело. Кто знает, что будет дальше? Вдруг тебе так и придется остаться начальником участка… Краем уха слышал, будто хотят меня перевести на «Западную» главным инженером. Не точно это, но…
Павел тоже об этом слышал. И не удивлялся. При всех его недостатках, Симкин был опытным, способным инженером. Так что его повышение вполне реально…