Объявили антракт. Зрители вставали и шли в фойе: кто в буфет, кто курить, а кто просто поразмяться. Наталья продолжала сидеть все так же скованно и напряженно. И Лесняк продолжал сидеть, не зная, что ему делать: то ли заговорить с Натальей, то ли пригласить в буфет, то ли встать и, ни слова не говоря, уйти отсюда совсем.
Она как будто постарела за это время. Осунулась. Похудела. Цвет лица не такой уже свежий, как прежде. И одета по-иному. Ни шика, ни крика. Темное платье с длинными рукавами, маленькая скромная брошь на груди — и больше никаких украшений. В глазах знакомая Виктору горечь. Почему? Тяжело ей? Тоскливо? Она лишь раз взглянула на него и тут же отвернулась. Не заносчиво отвернулась, нет, просто ей было, наверное, трудно…
— Ну что ж, так и будем молчать? — спросил Виктор, слегка прикоснувшись к ее руке. — Знакомые мы с тобой люди или нет?
— Когда-то были не только знакомые, — вполголоса ответила она. — Да то ведь когда-то… А с тех пор, как разошлись наши пути-дорожки, — сто лет прошло. Забылось все.
— Наглухо забылось?
Наталья, не глядя на него, пожала плечами:
— Наглухо или не наглухо, а забылось. Чего ворошить? И зачем? Что разбилось — не склеишь.
— Разбилось… А кто разбил?
— Он еще спрашивает! — Теперь она взглянула на него, и Лесняк увидел, как недобро вспыхнули ее глаза. — Не помнишь? Душу мне всю измотал! До встречи с тобой человеком была, жила — горя не знала. А ты… С матерью родной живем, как чужие. Кто эту смуту посеял? Ты. Ты! Сам посеял, сам и в кусты… Ненавижу тебя! Всех таких чистеньких-приглаженьких ненавижу!.. Пусти, уйду я…
Он положил руку на спинку стоящего впереди кресла, загородил проход. И попросил:
— Подожди.
Зачем попросил — и сам не знал. Еще несколько минут поглядеть на нее? Или послушать ее голос? «Что разбилось — не склеишь». А почему? Не та ведь она стала, разве не видно? Если бы все в ней было по-прежнему — не металась бы ее душа. И не жили бы они с матерью, как чужие…
— За что ж ты меня так ненавидишь? — тихо, чувствуя, как непреоборимая сила тянет его к Наталье, спросил Лесняк. — Я не зла тебе желал, а добра.
— Добра? — Она невесело усмехнулась. — Не смеши. Видела я таких добреньких. До сих пор простить себе не могу, как унижалась перед тобой. Чуть ли не на шею вешалась: «Витенька, останься со мной». А Витенька нос кверху, ультиматумы выдвигает: «Или мать, или я. Выбирай, дескать». А последнюю нашу встречу помнишь?.. Если б любил, все по-другому было бы. Тебе главное — верх взять. Чтоб все по-твоему. Чтоб все так, как ты желаешь. Это, милый мой, не любовь!
— Не любовь? А ты ее как понимаешь? — резко спросил Лесняк. — Корзинку с вашими тюльпанами на плечо — и на рынок?» «Граждане, навались, рублик штучка!» Кино-о!
Наталья ничего не ответила. Встала, отбросила его руку со спинки кресла и быстро пошла по почти пустому залу, ни разу не оглянувшись. А он продолжал сидеть, точно окаменев, борясь с желанием броситься вслед за Натальей, окликнуть ее и сказать, что ему трудно без нее ходить по белу свету и что он на многое готов, лишь бы она к нему пришла. Пусть придет даже такой, какая есть, а дальше они вместе решат, что им делать, — жизнь ведь кончается не сегодня и не завтра, впереди много дней и многое может измениться. Им бы только получше понять друг друга — это ведь самое главное, тогда они постараются помочь друг другу отсечь все то, что станет мешать их любви.
Антракт уже окончился, и люди густой толпой повалили в зал. Виктор приподнялся, чтобы пропустить какого-то толстяка, с трудом пробиравшегося к своему месту, и вдруг быстро направился к выходу, расталкивая, рассекая встречное течение.
Натальи в фойе не было. Виктор побежал к раздевалке, взял пальто и выскочил на улицу. И все, что он увидел, это захлопнувшаяся за Натальей дверца такси. Он закричал:
— Натка!
Но она его не услышала.
Солнце подымалось медленно, спокойно, торжественно. И торжественно загоралась река. Золотые блестки плыли вдоль правого берега, минуя уснувшие до весны камыши и стебли чакана, качались на невидимых волнах, то угасая, то вновь разгораясь. Тяжелая, по самую ватерлинию нагруженная баржа неторопливо прошла вверх по течению, запрыгали на бурунах красные и белые бакены, громада воды выплеснулась на отмель, забурлила воронками и схлынула, унося с собой прибитую к берегу заплаву. И опять Дон надолго затих, лишь бакены, точно большие птицы, на волнах продолжали покачиваться.
Придонская пойма отсюда, с правого берега, казалась бескрайней степью, до самого горизонта желтевшей схваченной утренними заморозками травой. Такая же ровная, как степь, — ни буерака, ни овражка, ни холмика — она словно в задумчивости лежала под синим небом, и что-то грустное было и в этой ее задумчивости, и в ее безмолвии. Точно растратила она в летнем буйстве цветов и красок свои силы и теперь замерла, тоскуя о прошедших веселых деньках…
Костер догорал. Угли, покрытые пеплом, еще тлели, но уже и язычки пламени не выбивались наружу, и дымок от них не поднимался кверху. А теплое марево висело над угасающим костром, как легкий прозрачный туманец, и дрожало, готовое вот-вот исчезнуть, размывшись в сухом воздухе.
Клаша, Павел и Виктор сидели молча, не в силах оторвать глаз от тлеющих углей. Что-то в этом медленном умирании к себе притягивало, навевало какие-то необычные чувства и мысли, которые не всегда выразишь словами. Они глубоко в душе, в ее скрытых тайниках, открывающихся лишь в минуту раздумий о сути жизни. И нельзя в такую минуту спрашивать у человека, о чем он думает, что его тревожит или что радует: он все равно не ответит, потому что не найдет слов и потому что в эту минуту в нем происходит великий процесс духовного сближения с самим собой. Сближения или разлада — и в том, и в другом случае человек погружен в самого себя до конца…
— Думы, думы, — ни к кому не обращаясь, вдруг сказал Павел. — Вечные наши спутники…
И опять замолчал. Но сам уже не вернулся к тому, что только минуту назад лежало вне обычного и, может быть, даже нереального. Житейское стало теперь ближе, и ему самому понятнее. Собственно говоря, он никогда не любил чего-то отвлеченного, не имеющего прочных корней. И если поддавался подобному «наваждению», как он называл свои раздумья «вообще», то лишь на короткое время, стараясь поскорее вернуться к действительности. Клаша по этому поводу говорила: «Ты не философ. Философского начала в тебе ни на гран». Павел соглашался: «Совершенно точно — я не философ. И никогда им не буду». — «Но человеку присуща самоуглубленность, — возражала Клаша. — Без этого ему трудно познать и самого себя и окружающий мир». — «Не отрицаю, — опять соглашался Павел. — Но для познания мира и самопознания не обязательно быть философом…»
Нет, ему всегда была ближе реальная действительность. Он, например, очень любил природу, не мог не восхищаться ее красотой, но восхищался ею не просто созерцательно, не просто охал и ахал, глядя на причудливые, изрезанные течением и обвалившиеся берега Дона или на склонившиеся к реке деревья с обнаженными корнями, — это было красиво, но в красоте этой уже была заложена гибель и деревьев, и берегов, и Павел смотрел на это с болью в душе, а подчас и с гневом: «Неужели никому нет дела до того, что происходит? Кто-то же ведь должен думать о том, как все это сохранить?! Или мы живем только сегодняшним днем? А что о нас скажут те, кто будет жить после нас?»
Он, конечно, понимал: государство тратит на сохранение природы миллиарды рублей, тратит столько, сколько не тратит ни одно другое государство в мире, но все же ему казалось, что этого мало. Однажды он даже написал в Москву письмо и приложил к нему десяток фотографий: «Рушатся берега, гибнут деревья, мельчает Дон, исчезают ценные породы рыб, надо немедленно принимать меры». Отправил свою «грамоту», как окрестила его старания Клаша, и тут же подумал: «Высмеют! Не твоего ума, скажут, дело!»
Месяца через полтора-два ему ответили. Нет, никто над ним не смеялся. Ответ был серьезным и обстоятельным. Даже с кое-какими расчетами. Чтобы укрепить один километр берега, требуется столько-то материалов и столько-то денег (сумма называлась огромная, Павел искренне ужаснулся). А общая протяженность Дона — около двух тысяч километров. Но есть еще Волга, Кама, Ока, Енисей, Лена… К тому же автору письма, несомненно, известно, какие колоссальные средства тратятся государством на строительство жилого фонда, на социальные нужды трудящихся, на стройки пятилеток…
— Да, — сказал Павел наблюдавшей за ним Клаше, — чертовски это сложно. И все же…
— Что — все же? — спросила тогда Клаша. — Может, переучишься на волшебника? Махнешь палочкой — и оденутся берега в гранит и мрамор?
— Можно обойтись и без волшебной палочки, — ответил он. — Взгляни на наши терриконы. Миллионы тонн породы. Неужели не найдется ни одной светлой головы, которая задумалась бы над тем, чтобы из этой породы сделать прочный материал? Сотни и сотни тысяч метров плит — и проблема частично разрешилась бы.
— Вот ты и задумайся, — сказала Клаша. — У тебя ведь тоже светлая голова.
— Придет время — задумаюсь, — коротко проговорил Павел.
Совсем неожиданно Лесняк спросил у Клаши:
— Клаша, а каких ты любишь людей? Каким должен быть мужчина, чтобы ты его полюбила? Только не говори: «Таким, как мой Павел». Это само собой. Я спрашиваю вообще.
Клаша улыбнулась:
— Вообще? Вообще не бывает. Бывает только в частности. Правильно я говорю, Павел?
— Почему же? — ответил Павел. — Есть ведь какие-то общие черты в каждом человеке, за которые можно или любить, или ненавидеть?
— Но в каждом человеке именно свои черты, — сказала Клаша.
— Ты просто увиливаешь, — бросил Лесняк. — Ты давай отвечай конкретно.
— Ну хорошо, конкретно, — согласилась Клаша. — Главное, чем должен обладать человек, — это, по-моему, чистота его. Во всем. В любви, в отношении к людям, к деревьям, к собакам. Даже в ненависти. Человек должен и ненавидеть как-то чисто, открыто. Тому, кого он ненавидит, такой человек не станет улыбаться.