Лесняк стонал от наслаждения:
— Я могу умереть, Пашка. Слышишь? Ты понимаешь, кого лишится угольная промышленность?!
Павел смеялся:
— Умереть? А как же раки? Подождал бы…
Весь день они сидели с удочками, валялись на песке, купались, бегали по берегу и от избытка чувств оглашенно орали — сарматы двадцатого века, отрешившиеся от цивилизации и морской суеты. Лесняк говорил:
— Пашка, хочу всю жизнь быть первобытным. Как сейчас…
А потом — вечер. Природа устала от дневного буйства и дышала грустью, умиротворением. Сумерки укрыли степь, тихо плыли по засыпающей реке, густой пеленой легли на камыши и вербы. И такая же умиротворенность, смешанная с грустью, ложилась на душу. Даже Лесняк неожиданно стал задумчивым, притих, в одиночестве сидел на прибрежном песке и, не отрываясь, глядел на затушеванные тенями плакучие ивы.
А Павел, лежа на еще безросяной траве, думал о Клаше. Думал не так, как обычно, испытывая к ней лишь чувство жалости. Правда, он понимал: жалость к человеку — очень сильная вещь. Ее не выбросишь из сердца, как что-то ненужное и лишнее, она держится цепко и прочно, с каждым мгновением размягчая все твои чувства. Порой ее можно принять даже за любовь, потому что у тебя появляется непреодолимое желание сделать для человека, к которому испытываешь жалость, что-то доброе, что-то необыкновенное, принести любую жертву, лишь бы исчезли из его глаз мука и постоянная грусть.
Но Павел знал: это все-таки не любовь, это иллюзия, и ей не заменить настоящего большого чувства. Оно, вот только такое, не нужно ни ему, ни Клаше — обман есть обман, и с ним через всю жизнь не пройдешь.
Однако сейчас, думая о Клаше, вспоминая последнюю с ней встречу, Павел неожиданно для себя понял, что чувство жалости к Клаше уже не является для него главным, оно совсем незаметно уступило место другим ощущениям, которые ближе его душе и которым он больше рад. Ему вдруг захотелось увидеть Клашу рядом с собой, увидеть немедленно, вот в это самое мгновение. Они вместе слушали бы вечернюю тишину, слушали бы друг друга, смотрели бы на степь за рекой и на вечернее небо.
Оно было сейчас необыкновенно высоким и чистым, словно задремавшее море, и маленькое облачко напоминало обвисший парус яхты, застывшей на пути к далеким звездам… Сесть бы в эту яхту вместе с Клашей и плыть в самые дальние дали, только вдвоем, ни о чем не думая, оставив на земле все тревоги…
В тот вечер Павел сказал самому себе: «Я должен с ней обо всем поговорить. Должен встретиться с ней и решить, как мы будем жить дальше…»
На другой день он написал ей записку:
«Клаша, я приду к тебе в субботу вечером. Если, конечно, ты не против».
Было время, когда Клаша думала: «Рано или поздно это у меня пройдет. Надо лишь взять себя в руки, надо заставить себя забыть все, что связано с Павлом: и голос его, и глаза, и даже походку, немного неуклюжую… Забуду все это — и наваждение исчезнет».
Свою любовь она называла наваждением. Всякое чувство должно чем-то питаться, оно не может произрастать на бесплодной почве: откуда-то должны же поступать соки, несущие ему жизнь? К корням Клашиного чувства не поступало ничего — рано или поздно оно должно было зачахнуть, как чахнет деревце у иссохшего оазиса. Клаша ждала, надеялась, что так оно и будет. Но, оказывается, надежды ее были напрасны — наваждение не исчезало.
В ту пору, когда Клаша училась на предпоследнем курсе университета, она случайно познакомилась с художником, картины которого экспонировались в выставочном зале художественного салона. Художнику, наверное, было лет около тридцати, имя его в журналистских кругах считалось известным, но он оказался довольно скромным человеком, без всякой рисовки, жизнерадостным и до фанатичности влюбленным в свою профессию.
Познакомились они в том же выставочном зале, где висели его картины. Клаша подсела к столику, раскрыла тетрадь отзывов и написала:
«В полотнах И. Кропотнина много тепла, согревающего жизнь. Художник не только чувствует природу, но и горячо ее любит — это видно по картинам «Закат», «Степь», «Чабаны». Все время испытываешь ощущение, будто ты присутствуешь при рождении чего-то нового в том мире, который И. Кропотнин перед тобой открывает».
Поставив свою подпись, Клаша закрыла тетрадь и уже собралась уходить, как вдруг услышала:
— Можно почитать?
— Конечно, — ответила Клаша. — Пожалуйста.
Прочитав ее отзыв, не знакомый ей человек спросил:
— Вы, наверное, искусствовед?
— Нет, — ответила Клаша. — Я всего лишь студентка. — И засмеялась: — А вы, наверное, ревизор?
— Тоже нет. Я — И. Кропотнин. — Он улыбнулся: — Пожалуй, не очень это и красиво, но мне всегда не терпится узнать, что думают о моей работе.
Клаша тоже улыбнулась:
— И. Кропотнин тщеславен?
— Как вам сказать… Пожалуй, нет. Но Ивану Кропотнину совсем не безразлично, что и как говорят о его работе люди, для которых он все это делает… Вот вы… Простите, не могу разобрать вашу подпись. Доло… А дальше?
— Долотова. Клавдия Долотова… У вас оригинальный метод знакомства… Так что же я?
— Вот вы пишете: «В полотнах И. Кропотнина много тепла, согревающего жизнь». Надеюсь, это искренне?
— Когда я писала эти слова, мне и в голову не приходило, что так просто буду разговаривать с известным художником. Меня действительно не покидало ощущение, будто ваши картины источают тепло.
— Спасибо. Не за «известного художника», а за искренность. И за оценку моей работы… Да, приятно… Очень приятно читать о себе такое! И все же это не тщеславие. Глубже, сильнее оно, это чувство, Клавдия… Вы не сердитесь, что я так вас называю? А какое дать ему определение?
— Этому чувству?
— Да.
— По-моему, удовлетворение. Или нет? Что-то другое?
— Ей-богу, и сам не знаю. Наверное, вы правы. Удовлетворение. Сознание того, что ты принес кому-то радость. Не в этом ли заключено главное, чем живет каждый художник?.. Вы уже уходите? Можно, я немножко вас провожу?
Она, конечно, могла отказаться. Слишком банально все получилось: скоропалительное знакомство, мимолетные улыбки, «можно, я немножко вас провожу?», а что потом? «Хотите, я сделаю ваш портрет?» или что-нибудь другое?
И все же Клавдия ответила:
— Конечно, можно, если у вас есть такое желание.
Может быть, она не хотела его обидеть? Или ей приятно было пройтись с человеком, имя которого знают тысячи людей? «Вот поглядите, Клаша Долотова, существо малозаметное, оказывается, близко знакома с самим И. Кропотниным…»
Ни то, ни другое. Что-то в Клашиной душе приоткрылось, чему-то она не смогла воспротивиться. Это не было ни большим чувством, иногда рождающимся при первой же встрече с незнакомым человеком, ни даже внезапным увлечением, которое может захватить тебя и какое-то время не отпускать, кружа тебе голову самим тобой придуманными иллюзиями. Скорее всего, Клаша истосковалась по духовному общению не просто с людьми, а с каким-то одним, единственным человеком, и в Кропотнине она увидела именно того, кому можно было в чем-то довериться, с кем можно было что-то разделить, кому можно было сказать о чем-то таком, чего не скажешь всем.
Объяснить даже самой себе, почему в Кропотнине, а не в ком-то другом она все это увидела, Клаша, пожалуй, не смогла бы. У него была приятная внешность — высок, широкие плечи, внимательные и, кажется, добрые глаза, красивый профиль с высоким чистым лбом, — но вначале на внешность его Клаша почти не обратила внимания. Разговаривая с Кропотниным, глядя на него, она думала о его картинах, которые действительно произвели на нее очень сильное впечатление. Ей даже как-то не верилось, что вот такой обыкновенный человек мог создать полотна, вызывающие необыкновенные чувства. Клаша хорошо знала живопись, часами могла стоять перед картинами Серова, Сурикова, Репина, подолгу размышляла над тайнами искусства мастеров эпохи Возрождения, но то были люди, так сказать, не от мира сего. А Кропотнин… «У него, должно быть, большая душа, — думала Клаша. — Такие люди, как он, не могут быть фальшивыми. Все в них, наверное, чисто и непосредственно…»
Она не ошиблась. Кропотнин и вправду оказался очень цельным человеком. Чем больше Клаша с ним встречалась, тем глубже убеждалась, что в нем нет и признаков фальши, неестественности и какой бы то ни было позы. Иван всегда был самим собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, которые никогда не скрывал и не затушевывал…
Примерно через полтора-два месяца после их знакомства Кропотнин впервые пригласил Клашу домой. Сказал ей об этом заметно волнуясь, и Клаша поняла: волнение его исходит из боязни, что она может неправильно истолковать его приглашение:
— Мне хотелось бы, Клавдия, вместе с вами отметить не совсем обычный день в моей жизни: сегодня мне исполнилось тридцать. Если у вас есть время…
Клаша, почему-то тоже волнуясь, спросила:
— Будет много ваших друзей?
— Никого. — Кропотнин, кажется, смутился. — Никого, кроме вас, я не приглашал. Мне хотелось бы побыть только вдвоем с вами.
Клаша долго колебалась. Не потому, что видела в этом что-то такое, что могло бы бросить тень на ее честь и порядочность, — ханжой она никогда не была, предрассудков и сплетен не боялась. Но не предаст ли она своим поступком чувство к Павлу? Не станет ли потом терзаться раскаянием? Конечно, она совсем независима. Павел, безусловно, о ней и не думает, она вправе распоряжаться собой по своему усмотрению и по своей совести, и все же…
Кропотнин взял ее руку, улыбнулся.
— Я понимаю ваши колебания, Клавдия, — проговорил он негромко. — Поверьте, я и сам долго не мог решиться пригласить вас к себе, боясь нанести вам обиду… Если все же я нанес ее — прошу простить меня и считать, что ничего такого не было.
И вдруг Клаша сказала:
— Не надо никаких извинений, Кропотнин. Мы отправляемся к вам. И я постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы ваше славное тридцатилетие не было печальным и скучным.