мнить! Чтоб больной не паниковал…»
Он вдруг спросил:
— А где снимок? Тот, что на рентгене?
— Вот, пожалуйста.
«Выпросить его? — подумал Шикулин. — А может, и тут липа. Долго ли подсунуть чужой снимок? Тут всё умеют… Специалисты…»
Он так и ушел в смятенных чувствах, не только ничему до конца не поверив, а еще больше растравив свое больное воображение. И жил теперь даже для самого себя непонятной жизнью, полной сомнений, отчаяния и иногда прорывающейся надежды. То вдруг замкнется, наглухо оградит себя от того мира, в котором, как ему казалось, никому нет дела до всего, что уже обречено, то внезапно вырвется из своей искусственно созданной скорлупы и с какой-то лихорадочностью начинает метаться в поисках ответа на не перестававший мучить его вопрос: что делать дальше?
С внимательностью, словно от этого зависела его собственная участь, он начал приглядываться к людям, о которых точно знал, что они больны силикозом. За одним столом с ним сидел бывший рабочий очистного забоя Петр Петрович Петренко. Маленький, такой же сухонький, как и Шикулин, с заметно болезненным лицом, но с живыми, почти по-мальчишечьи озорными глазами, этот человек в одно и то же время поражал Шикулина своей цепкой, непонятной Александру Семеновичу жизнедеятельностью и раздражал его не то наивностью, не то слишком уж упрощенным отношением к тому, что его ожидало.
Петру Петровичу было, наверное, около сорока, но, несмотря на болезненный вид, дать ему можно было не более тридцати, а то и меньше. Подвижный, непоседливый, вечно чем-то занятый, Петренко обладал редким даром общительности. Всех он в санатории знал, его тоже все знали, и где бы он ни появился, сразу вносил оживление и ту струю свежести, какой иногда здесь не хватало.
Как-то сидя в одиночестве в огромном, залитом светом холле, Шикулин неожиданно услышал:
— Привет, браток! Чего сидишь один да думку гадаешь? Скучновато?
Шикулин, не горя в эту минуту особым желанием вступать с кем бы то ни было в разговоры, промолчал и даже заметно поморщился. Топай, мол, дорогой товарищ, дальше, я и без тебя обойдусь. Но Петренко топать дальше и не подумал. Опустившись рядом с Шикулиным на маленькую скамеечку, он сказал:
— Гляжу я на тебя, Александр Семенович, и удивляюсь: живешь ты так, будто уже с жизнью прощаешься. Надоело тебе, что ли, на белый свет смотреть? Ну скажи, чего ты такой сумной всегда?
— Тебе оно надо? — недовольно спросил Шикулин. — Своих забот не хватает?
— Своих-то хватает, да чужие вроде тоже, как мои… Ты силикозник?
Вопрос этот показался Александру Семеновичу очень уж прямым. Может быть, потому, что здесь не принято было вообще говорить об этой болезни. Метнув на Петренко недоброжелательный взгляд, Шикулин бросил:
— А ты?
— Я? — Петренко искренне удивился. — Разве ты не слышал? Я тут, так сказать, самый что ни на есть заслуженный силикозник. Шестой год приезжаю подлечиваться, доктора меня знают, как облупленного, я у них вроде экспоната. Снимки моих легких практикантам показывают: глядите, дескать, с какими паршивыми мехами человек живет, да еще и жизни радуется…
— И вправду радуешься? Или перед людьми рисуешься? Перед людьми рисуешься, а сам втихаря по ночам отходную по себе поешь. А?
— Обалдел ты, брат! — искренне рассмеялся Петр Петрович. — Чтоб я… По себе? Отходную? С одним грузином-горняком, тоже силикозником, как-то по маленькой пришлось пропустить, так он говорит: «Пью, кацо, чтоб мы с тобой по сто лет и два дня еще прожили». Спрашиваю: «Почему по сто лет и два дня?» А он отвечает: «По сто лет проживем, а еще по два на размышления — как дальше жить будем». Понял?
— Понял. Дураки всегда думкой богатеют. Больше им делать нечего.
Петренко спорить не стал. Покачал головой, встал и направился к окну, откуда открывался вид на просторы Задонья. Потом снова вернулся и сказал, будто перед этим никаких разговоров о болезни и не было:
— Больше всего осень люблю. Из-за охоты. Мы, Александр Семенович, каждую осень в кучугуры ездим. Слыхал, что такое кучугуры? Писатель с нами туда один ездит, так он говорит: «Весь мир почти объехал, а такой красоты нигде не встречал!» Оно, небось, так и есть. Чудо природы! А охота — пальчики оближешь! Встаем на зорьке, сразу костерок соображаем. Погреться малость и кофейку по чашке сварить. А потом ружьишки за спину — и на море. Скрадки там у нас в воде, залезаем в них и сидим, не дышим. Тишина такая, что слышно, как утренние звездочки потрескивают, затухая. Не веришь? А потом вдруг — фр-р-рю-у, фр-р-рю-у, ш-ш-ш, фр-р-рц-у! — свистят крылышками. Над головой. В туманце. Мать честная! Даже сердчишко зайдется от радости, что ты все это видишь и слышишь, так зайдется, будто задохнешься. И про уток часом забудешь… А они на воду — ляп, ляп, ляп!
Петренко закрыл глаза и помолчал, словно видя перед собой картину, о которой рассказывал. И было похоже, будто он и вправду на мгновение задохнулся от непередаваемого ощущения увиденной им красоты, от восторга, теснившего его грудь. И в эту минуту он казался Шикулину частичкой той природы, маленькой частичкой природы, близкой его душе и понятной. Ничего не было в Петренко фальшивого, неестественного, и Шикулину вдруг стало стыдно за свои слова, брошенные им давеча: «Перед людьми рисуешься, а сам втихаря по ночам отходную по себе поешь».
«Зря я так, — подумал, раскаиваясь, Александр Семенович. — Может, он и чокнутый своей охотой, а все ж человек настоящий. И такие отходную по себе петь не станут…»
— А потом? — спросил он у Петренко. Спросил не просто для того, чтобы поддержать разговор и смягчить обидные свои слова. Нет! Он и сам теперь будто увидел своими глазами то, о чем ему рассказывал Петренко, и сам проникся ощущением непонятного волнения. — А потом?
— Потом? — Петренко снова сел, снизу вверх поглядел на Шикулина. — Вот так от утренней до вечерней зорьки и сидим. Кто тормозок успел прихватить, тому еще туда-сюда. Поутихнет лёт — подкрепится. А если ничего не прихватил — осенним солнышком пробавляется. И думками разными. Где еще, как не на охоте, думать вольготнее? И прошлое вспомнишь, и о будущем поразмыслишь. А темь на море наползет — все в палатку. Дежурный к этому времени кое-чего там состряпает, ну, по маленькой, конечно, и начинаются охотничьи байки… За такую жизнь, скажу я тебе, Александр Семенович, и полжизни отдать не жалко!
— Да-а, — протянул Шикулин. — А ты все ж скажи, мучает тебя болезнь? Честно скажи, как на духу.
— Скажу честно — чего мне перед тобой темнить. Поначалу, когда узнал о ней, запаниковал. Каюк, думаю, Петру Петровичу Петренко, отгулялся он, оттопал по земле-матушке. Не так страшно, как обидно — вроде и не жил, а уже в дальний путь собираться надо. Куда ни пойду, за что ни возьмусь — в голове одно: а к чему все это? Как, мол, ни вертись — конец не за горами. И руки опускаются, хандра за глотку хватает, день ночью кажется. Хожу-брожу по земле, будто временный квартирант по пустой квартире, места не нахожу. Все обрыдло, на самого б себя глаза не глядели…
Жинка, к примеру, говорит: «Хату бы пора подремонтировать. Стены облупились, штукатурка обсыпается. Может, кирпичом обложим?» «Кирпичом — это надолго, — думаю я. — Да мне-то какая радость от того, что надолго? Все равно не сегодня — завтра в жмурика сыграю…» Или, скажем, заметит она: «Ты, Петро, на речку съездил бы, там воздух для тебя в самый раз…» — «На речку? — спрашиваю. — Хорошо, съезжу». А сам думаю: «Ну, поглотаю я того воздуху, который в самый раз, ну, на неделю дольше по земле протопаю, так ведь все равно — скоро. Совсем ведь скоро…» Книжку читать начну, там люди о прошлом вспоминают, планы на будущее строят. О прошлом и я могу, а насчет будущего — закрой глаза, Петренко, не для тебя все это… Сынишка подойдет, скажет: «Посмотри, па, небо-то сегодня какое синее. Отчего оно такое?» А у меня в голове одно: «Ну и что ж, как синее, мне-то на него глядеть осталось недолго».
Вот так год проходит, другой, чую — свихнуться скоро могу. Спать лягу — не спится. Видения разные. То вроде несут меня на кладбище, музыка похоронный марш играет, женка и сынишка рядом идут и ревут, и ревут. Сердце кровью обливается. И их жалко, и самого себя. Чего, думаю, реветь, все равно теперь ничем не поможешь… А то вдруг начинаю представлять всю картину в целом. Стоит у края могилы гроб с моим собственным прахом, дождик накрапывает, ветер желтые листья по могилам гонит, вся бригада тут же, шапки, конечно, долой, а кто-то из дружков трогательную до слез речь толкает: «Спи спокойно, незабываемый наш Петр Петрович Петренко, ты оставил достойный след на земле, и земля эта во веки веков тебе пухом будет…» А я из гроба гляжу и думаю: «Господи боже ж ты мой, о каком пухе он, паразит, толкует? Грязь по колена, лужи кругом стоят, завалят сейчас меня мокрыми комьями — враз околею…»
— Интересно рассказываешь, — заметил Шикулин. — Жизненно. Давай дальше.
— А дальше дело было так. Поехал как-то к братану в гости. Никому ничего не говорю, а сам-то, конечно, думаю: «Попрощаться-то с братаном надо обязательно, без этого как же богу душу отдавать. Братан у меня — подводник на Дальнем Востоке. Писать, правда, все это время ему не писал, о болезни моей он и ведать не ведал. На мое счастье, дружок братана доктором оказался. Да не просто доктором, а кандидатом медицинских наук по внутренним болезням. Сидим как-то о том о сем болтаем, а я возьми и закинь удочку: «Болезней, говорю, на земле тьма-тьмущая, а такой неизлечимой, как силикоз, на всем белом свете нет. Губит она людей, будто дуст мух и тараканов, и всякая медицина тут бессильна…»
Брякнул так — и жду. Сейчас, думаю, доктор скажет: «Тут вы, товарищ, в корне правы, возразить я вам ни по одной статье не могу». А он засмеялся и говорит:
— Силикоз? Болезнь, правда, лечению трудно поддающаяся, но жить-то с ней до ста лет можно. Только не раскисать, палец ей в рот не совать, иначе руку запросто отхватит. Главное, цепким надо к жизни быть, по-настоящему любить ее, жизнь свою…