Черные листья — страница 77 из 145

Много он рассказал об этой болезни, и понял я, что все мои страхи бекасиного пера не стоят. Плюнул-чихнул я тогда на печальные думки свои и точку припечатал. Понял, Александр Семенович? Видишь вот — живу! И жить буду. Долго!

Нельзя сказать, что Шикулин сразу после этого разговора тоже «припечатал точку» на печальных своих думках, но бесследно он для него не прошел. Захандрит-захандрит Александр Семенович по старой памяти, а потом спохватится и вдруг вспомнит: «Видишь вот — живу! И жить буду! Долго!» «А я? — думает он. — А я чем хуже? Да я этому Петренко сто очков вперед могу дать, если на то пошло. Или я не Шикулин?..»

А потом он увидел в санатории Алексея Даниловича Тарасова. Выглянул как-то в окно, и глазам его представилась картина, которую он почему-то надолго запомнил: стоит Алексей Данилович у тонкой березки, обнял ее, прислонился щекой к стволу и будто застыл. Глаза у него закрыты, и не то прислушивается к чему-то Тарасов, не то шепотком о чем-то с березкой беседует. А березка тихо так на легком ветру раскачивается, и белое облако над ней плывет, совсем прозрачное, как легкое кружево.

В первое мгновение, когда Шикулин увидал Тарасова, у него возникло чувство, похожее на злорадство: «Ага, голубчик, и тебя сюда упекли! Чего теперь скажешь, какую песню запоешь? Или про самого себя тоже лазаря затянешь: дело, мол, в том, что и отдохнуть надо, и сил поднабраться… Вот уж правильно умные люди поговорку придумали: не копай другому яму, сам в нее попадешь!»

Шикулин даже усмехнулся, даже подмигнул стоявшему у березки Тарасову — так-то, дескать, обстоят дела, дорогой товарищ Тарасов: «Сперва ты меня сюда упек, а теперь и тебя кто-то вслед за мною. Диалектика. А проще говоря — порядок… Может, поговорим, Алексей Данилович, об этой самой штуке — диалектике? А?»

Он вышел во двор, обогнул корпус и направился к Тарасову. Чувство злорадства его не покидало, и хотя это чувство не было Шикулину очень приятным, совсем избавиться от него он не мог. И, уже подходя к Тарасову, он продолжал с издевочкой над ним посмеиваться, будто ему самому от этого могло стать легче, будто каким-то непонятным для него образом он перекладывал часть своей тяжелой ноши на плечи Алексея Даниловича.

Тарасов стоял все в той же позе, лишь глаза его были теперь открыты, и он, не замечая Шикулина, задумчиво смотрел на то самое белое облачко, которое плыло, как тонкое кружево… А Шикулин вот только сейчас, подойдя к Алексею Даниловичу совсем близко, и смог по-настоящему разглядеть его лицо. И то, что увидел в этом лице, вмиг все в Шикулине перевернуло, вмиг раздавило все его нехорошие чувства, и он, в нерешительности остановившись в двух шагах от Тарасова, будто окаменел и никак не мог решить, что же ему делать дальше: или повернуться и убежать отсюда, или окликнуть Алексея Даниловича и хотя бы поздороваться с ним.

Но ни того, ни другого Шикулин не делал. Остановился вот и стоит, как вкопанный, и все глядит и глядит на своего секретаря парткома не в силах оторвать от него взгляда. Может, это и не Тарасов вовсе? Почему Шикулин раньше не видал на его лице такой боли, такого страдания, будто вот-вот человек не выдержит, и закричит, и упадет на сырую землю, и станет биться об нее от отчаяния, которое он должен всегда и ото всех скрывать? Какая же нечеловеческая сила удерживает его от этого, от того, что он до сих пор не упал и не закричал? Может, устроен этот человек не так, как устроен Шикулин, может, пружины в нем совсем другие и душевные струны совсем не те?

— Алексей Данилович, здравствуйте!

Шикулин, кажется, и сам не расслышал своего голоса, но Тарасов от неожиданности вздрогнул, взглянул на Шикулина и сказал:

— А, Шикулин! Здравствуй, здравствуй, Александр Семенович! А я и не заметил, как ты подошел. Ну, как ты тут живешь-можешь? Выглядишь ты молодцом, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. А еще лучше, говорят, три раза о дерево постучать, тогда никакой сглаз не прилипнет.

Он наклонился к березке и трижды стукнул по ней кулаком, а потом снова повернулся к Шикулину:

— Вот так… А ты чего смотришь на меня во все глаза, будто первый раз видишь? Или сомневаешься, что это я?

Еще несколько секунд, даже не секунд, а мгновений лицо Тарасова продолжало оставаться таким же «мученическим», как про себя отметил Шикулин, а потом вдруг и боль, и страдание, которые Шикулина поразили, исчезли, но исчезли не сами по себе — и это тоже Александра Семеновича поразило, — а Тарасов просто заставил себя стать другим и теперь даже улыбался, и улыбка его была по-настоящему искренней.

— А я рад за тебя, Александр Семенович, — продолжал Тарасов. — Я ведь еще вчера сюда прибыл, так что уже успел кое-то разузнать. Знаешь, что мне о тебе врач сказал? Железный организм, только маленько подработался. Месяц еще поживешь здесь — сам себя не узнаешь. Мне-то ты можешь верить, я тебе человек не чужой…

Шикулин молчал.

— Знаю, почему ты молчишь, — мягко сказал Тарасов. — Думаешь, что я тоже темню. У Шикулина, мол, болезнь дрянная открылась, а ему вдалбливают, будто он здоров, как испанский бык. — Тарасов рассмеялся. — Помнишь? Так вот что, Александр Семенович, слово коммуниста: никакого силикоза у тебя нет и в помине. Веришь слову коммуниста?

— Верю, Алексей Данилович. Вы правду говорите?

Тарасов опять засмеялся:

— А говоришь — верю. Если узнаешь, что я тебя обманул, — руки мне не подавай. Не обижусь…

Шикулин опять промолчал. Но промолчал не потому, что в чем-то сейчас Тарасову не доверял. Думал совсем о другом. Не о себе думал, а о Тарасове. Казалось Александру Семеновичу, будто он вот только теперь по-настоящему и узнал этого человека, будто сейчас перед ним раскрылась душа Тарасова. И Шикулину подумалось, что сам он и гроша не стоит в сравнении с Алексеем Даниловичем, и при этом испытывал такую горечь, какой никогда еще не испытывал.

Тут же он спросил у самого себя: «Завидуешь, небось, человеку? Вот, мол, Шикулин, какие на свете есть люди. Понял, нет? Ты всю свою жизнь о ком главным образом думал? О себе! О собственной своей персоне! «Шикулин — пуп земли!» А Тарасов? Больной же он, по всему видать, что тяжко больной, а только приехал — о Шикулине забота. Будто Шикулин ему брат родной. Будто ему других забот нету…»

— А вы чего сюда? — спросил он. — Отдохнуть?

Спросил — и сам испугался своего вопроса. Потому что вспомнил: давно ведь ходят слухи, будто у Алексея Даниловича какая-то тяжелая болезнь, хотя и скрывают это от людей. Да сейчас и без всяких там слухов все ясно, как божий день. Зачем же спрашивать?

Тарасов, однако, ответил совсем просто:

— Заболел я, Александр Семенович. Беречься надо было, а вот видишь — не уберегся…

4

Ему надо было беречься все время — каждый день и каждый час. Беречься от всего — от нервных встрясок, от перенапряжения, от волнений, от простуды. Ему, если следовать советам врачей, давно надо было все к черту бросить, выстроить на Кундрючке шалаш и с утра до вечера сидеть с удочкой, любуясь голубыми зорями и багровыми закатами. Или ехать в Крым, бродить там после штормов по песчаным отмелям и собирать коллекцию невиданных по красоте камней. Их там много, хватает на всех любителей. Хватило бы и ему.

Однажды врачи так ему напрямик и сказали:

— Хотите, Алексей Данилович, хотя бы на десяток лет продлить свою жизнь — бросайте работу. Не вы первый, не вы последний.

Он спросил как будто бы серьезно, без всякого намека на шутку:

— Только на десяток?

— Может быть, даже больше.

— Хорошо, подумаю, — ответил он.

У него был давний приятель — горный инженер Алексей Сергеевич Лобода. В институте их так и называли: Тарасова — Алексеем-первым, Лободу — Алексеем-вторым. Второго считали талантливым, энергичным, свыше меры одаренным человеком и прочили ему блестящее будущее. И, кажется, не ошиблись. Уже через три года Лободу назначили начальником участка, а еще через год — главным инженером одной из крупнейших шахт. Он гремел, о нем писали в газетах, а однажды даже вышла небольшая, посвященная его работе книжка: «Алексей Лобода — инженер новой формации».

Лободе надо было отдать должное: слава ни на йоту не вскружила ему голову, он ничуть не зазнался, но все же Тарасову нетрудно было уловить перемену в его характере. Как-то совсем для себя незаметно Алексей Сергеевич вдруг проникся к своей собственной персоне удивительной заботой, удивительно бережным к себе отношением. И все это, на его взгляд, обусловливалось железной логикой: «Поскольку я человек необыкновенный, поскольку я являюсь для общества непреходящей ценностью, я должен беречь себя от всего, что может повредить моему здоровью и вывести меня из строя. Если это случится, да еще паче чаяния по моей вине, — это будет преступлением».

И вот началось. Чуть заморосил осенний дождик — подайте Алексею Сергеевичу машину к самому подъезду его дома, чуть ему занедужилось — выписывайте ему на неделю больничный листок… Спустится в шахту, даст кому-то указания, что-то кому-то прикажет — и скорее наверх, чтобы меньше глотнуть угольной пыли, меньше подвергнуться влиянию сырости и сквозняков. И сам не заметил, как уже и брюшко начало расти, и мышцы расслабли, да и энергии поубавилось. Слышал иногда, как шахтеры при его появлении перешептывались: «Митька, захлопни ствол, чтоб сквознячок прекратился — царевич Алексей пожаловал…» Слышал и думал: «А мне на эти смешочки наплевать, пускай языки для облегчения чешут…»

И вот однажды, когда Алексей Сергеевич проходил очередной врачебный осмотр, ему сказали:

— Не станем вас особенно огорчать, Алексей Сергеевич, да вы и сами особенно не огорчайтесь, но предупредить мы вас обязаны — с легкими у вас не совсем в порядке. Ничего серьезного, правда, пока нет, но… Короче говоря, будьте осторожнее, излишне не подвергайте себя ненужному риску.

Лобода смертельно побледнел и почувствовал, как у него мелко и неприятно задрожали колени. Опустившись на стул, он спросил:

— Что же мне теперь делать?