Вмешался Костров.
— А разве не для этого тебя учили? Не для того, чтобы ты делал то, что не под силу другим? Тогда надо было идти на философский факультет.
— Почему — на философский? — улыбнулся Павел. — Философы, по-моему, тоже разбираются в такой штуке, как этика.
— Вот именно! — не сдерживая раздражения, заметил Костров. — Этика! Пускай они этикой и занимаются. А ты — инженер. Ты — горняк. Скажи спасибо, что мы до сих пор потворствовали твоим прихотям.
— Спасибо, — сказал Павел. — Простите, Николай Иванович, каким прихотям?
— Не прибедняйся! — отрезал Костров. — Прекрасно знаешь, что я имею в виду. Куда какая доблесть: получил диплом — и продолжает оставаться рабочим. Наверно, еще и бравируешь этим?
— Не бравирую, — ответил Павел. И спросил: — А как на эту затею смотрит начальник участка Симкин? С ним был разговор?
Костров снял трубку, кому-то приказал:
— Симкина — ко мне!
Андрей Андреевич пришел тотчас же, будто поджидал этого вызова где-то поблизости. Приветливо кивнул Павлу, со Свиридовым и Костровым даже не поздоровавшись. «Наверное, совсем недавно вышел из этого кабинета, — подумал Павел и про себя улыбнулся: — Спектакль. Кино. Настоящее кино!»
Симкин присел на стул и спросил у Кострова:
— Вы меня вызывали, Николай Иванович?
Костров сказал:
— Андрей Андреевич, как бы вы отнеслись к тому, если бы мы предложили вам Павла Селянина горным мастером? Были бы с вашей стороны возражения?
— Селянина? Возражения? — Симкин засмеялся: — Вы шутите, Николай Иванович. Да мы его на руках носить будем!
— Кто — мы? — Павел внимательно посмотрел на начальника участка и переспросил: — Кто — мы, Андрей Андреевич? Кого вы имеете в виду?
Симкин замялся:
— Ну, и я, и бригадир… Да что об этом толковать?
— А ребята? — Павел продолжал в упор смотреть на Симкина, и тот еще больше смутился. — А рабочие?
Симкин как-то виновато взглянул на Кострова и Свиридова, провел ладонью по лбу, будто разглаживая морщины. И ответил Павлу:
— Скажу по-честному, Селянин. Только ты не обижайся и не принимай все это близко. Идет? Рабочие — не очень. Я с ними толковал. Сами, говорят, справимся. Без варягов. А Павлу Селянину раньше надо было думать, когда Устя еще в их бригаде была. На готовенькое, говорят, желающих всегда много. Вроде того, что, мол, Селянин пенки придет снимать.
— Андрей Андреевич! — Костров строго посмотрел на Симкина и даже на секунду-другую привстал со своего места. — Не слишком ли вы сгущаете!
— Не слишком, Николай Иванович, — твердо ответил Симкин. — Селянин должен знать обо всем. Ему ведь работать, ему.
— Правильно, — сказал Свиридов. — Селянин должен знать обо всем. Так будет для него лучше. Верно, Селянин?
— Да, так будет лучше, — заметил Павел.
— Значит, решено? — Костров положил руку на плечо Павла, заглянул ему в глаза. — Или испугался разговорчиков?
Павел подумал: «Алексей Данилович, пожалуй, так вопрос не поставил бы. Разве дело в том, боюсь я чего-то или не боюсь? Есть ведь на свете и другие чувства, кроме страха. Например, чувство товарищеской привязанности, чувство дружбы и наконец чувство такта. Разве не правы те, кто говорит: «На готовенькое желающих всегда много…» А как посмотрят на все это Виктор Лесняк, Кудинов, Алешка Смута, Бахмутов? Столько времени работали вместе — и вдруг…»
Костров сказал:
— Я понимаю твои сомнения, Павел. Очень хорошо понимаю. Но и ты должен понять: не всегда можно считаться лишь со своими чувствами. Иногда приходится становиться над ними.
— Мне хотелось бы поговорить со своими ребятами, — ответил Павел. — Хочу услышать, что они об этом скажут.
— Для тебя это очень важно? — недовольно спросил Костров.
— Да. Очень важно, Николай Иванович, — твердо сказал Павел.
Был понедельник.
В этот день они приходили на шахту за целый час до начала работы — просто так, о том о сем поболтать, посмеяться, «размяться», как говорил Виктор Лесняк. Никто из них, конечно, не признался бы, что, не видясь больше суток, они начинали испытывать потребность поскорее встретиться — друг без друга им было и скучно, и пусто. Правда, собравшись вместе, они не выражали ни бурной радости, ни каких-либо других своих чувств, но, глядя на них, можно было увидеть: вот так им лучше, так они полнее ощущают радость своего бытия. И хотя ни о чем особенно серьезном они не говорили, хотя не решали и не думали решать каких-то важных проблем, все равно им было нужно посидеть вместе и почесать языками, незлобиво друг над другом посмеяться, что-то вспомнить из прошедшего воскресенья.
Сейчас все внимание было приковано к Алеше Смуте. Он сидел на перевернутой табуретке, с наслаждением дымил сигаретой и, изредка обводя взглядом внимательных слушателей, рассказывал:
— Если по-честному, Лесняк на этот раз совсем не был виноват. Свидетельствую сей факт под присягой. Мы шли с ним выпить по кружке пива, когда вдруг увидали неприличную картинку: два лба перегородили дорогу какой-то девушке, а она, бедолажка, стоит ни жива ни мертва, от страха легонько икает и синими глазками глядит то на этих лбов, то на небо, будто прощается с миром. Правильно я все рассказываю, Витя?
— Как есть, — коротко бросил Лесняк.
Он устроился на подоконнике и попыхивал прилипшим к нижней губе огрызком гаванской сигары. Вот уже две недели, как Виктор курит только их. Они его душат, от их едкого дыма у Лесняка все время слезятся глаза, но он стоически все это переносит, хотя и сам не знает — зачем…
Смута продолжал:
— Ну, пойдем дальше, как сказал бы комиссар Мегрэ. Один из лбов грязной лапой снял с девицы мохеровую шапочку, сунул ее себе в карман и говорит ей, синеглазой: «Разрешите полюбопытствовать, что находится в вашей красивой сумочке? Понимаете, я с детства вот такой любопытный, особо когда касается девических тайн».
Второй лоб рыкнул: «Извините, он в натуре любопытный».
Мы с Виктором остолбенели от такого нахальства, стоим, притаившись за газетным киоском, наблюдаем, как дальше развернутся события. Любопытный с детства лоб сам раскрыл сумочку и вывернул ее наизнанку. Зажал в лапе несколько трояков и рублевок, вернул синеглазой пудреницу, губную помаду, сует ей медную мелочишку и говорит: «На трамвай. Я, понимаете ли, человек благородный».
А второй лоб рычит: «Он в натуре человек благородный».
И тут на сцене появляемся мы. Появляемся, как сказал бы комиссар Мегрэ, в самую критическую минуту: синеглазая чуть не в обмороке, лбы, совершив гнусное преступление, собираются смотать удочки. Витя мелко-крупной дрожью дрожит от естественного негодования, я ему поддрагиваю. Стремительно подходим к лбам и вежливо вступаем в дипломатические переговоры. Витя говорит первому лбу; «Слушай ты, бандюга, немедленно верни награбленное имущество. Даю семь секунд на размышление». Я тут же начинаю считать: «Раз, два, три, четыре…»
Как только я произнес роковую цифру «семь», Витя делает осторожный хук с левой, отчего бандит падает на землю, а второй совершает умопомрачительное «па» и со скоростью астероида скрывается за углом. Я, конечно, мчусь за ним, но тому удается улизнуть. Я возвращаюсь к месту скандального происшествия и… И что вижу? Синеглазая, дабы избежать неприятностей, исчезла, как утренняя звезда, бандит лежит на земле, роняет на холодный асфальт искусственные слезы, а над ним стоят наш незабвенный товарищ Лесняк и сержант из местных органов Министерства внутренних дел. Сержант нежно и крепко держит Лесняка за шиворот, а лоб стонет: «Он… Хулиган… Ни за что, ни про что… Судить его надо, хулигана…»
У меня быстро созревает план: поскольку мы с Лесняком единомышленники и поскольку нет никаких других свидетелей, органы внутренних дел запросто могут нам не поверить. Тем более, что фамилия моего преданного товарища в вышеупомянутых органах уже не однажды зафиксирована, и не всегда с благоприятных позиций. Что остается?
Интуитивно чувствуя, что допрос с Виктора еще не снимался и он, видимо, не успел пока произнести и слова, я озабоченно подхожу к живописной группе и говорю нашему общему с вами другу: «Пэнн… Фиит… Сууп[2]. — И перевожу сержанту свою речь по-русски: — Я спрашиваю у него, что случилось».
У Лесняка, как вы знаете, реакция развита хорошо, особенно в этом направлении. Он быстро все переваривает и отвечает на чистом английском: «Ай сайкл хоум, уиски Лонг Джон, саузенд энд уан хелл… Канада…» Речь эта примерно обозначает следующее: «Я еду на велосипеде домой, виски Длинный Джон, тысяча и один черт, Канада…»
Сержант с любопытством смотрит на меня и Лесняка, внимательно слушает и спрашивает: «О чем он?»
Я отвечаю: «Он говорит, что в Канаде, как и в другой иной цивилизованной стране, каждый джентльмен считает себя рыцарем, а рыцарь никогда и никому не позволит обидеть женщину. Этот бандит и получил по заслугам».
Виктор несколько раз кивнул головой и счел нужным добавить: «Уотэ, скай, фиит, уиски…» — что означает: «вода», «небо», опять — «ноги» и опять — «виски», так как запас английских слов у него на этом иссяк. А я добросовестно перевел: «Он говорит, что очень сожалеет, что дама ушла». — «А кто он такой, этот джентльмен и рыцарь?» — спрашивает сержант. Я ответил: «Майкл Роджерс Джек Уитмен. Руководитель делегации канадских горняков, он же один из руководителей «Плейз энд плейерз»[3], то есть свободного профсоюзного движения за права человека». — «Большая шишка!» — с восхищением заметил сержант. «О! — сказал я. — Мне можно сопроводить его в отель? Он плохо знает дорогу». — «Да, конечно, — согласился вежливый сержант. — Пожалуйста». — «Сэн кю-у, — проговорил Лесняк. И обворожительно улыбнулся. — Спаси-бо… Так есть по-рюськи?» — «Так, — сказал сержант. Потом наклонился ко мне, к самому моему уху, и шепчет: — Передай канадскому руководителю свободного профсоюзного движения за права человека, что ему крупно повезло. Понял? Если б я не знал этого типа, — он глазами показал на бандюгу, — пришлось бы снова звонить вашему секретарю парткома товарищу Тарасову… Если потребуются какие-нибудь показания, я вызову и тебя и этого канадца… Лесняка… Его-то я хорошо знаю… — Он тоже улыбнулся Виктору и проговорил: «Гуд бай, сэр Майкл Роджерс Джек Уитмен».