Черные люди — страница 107 из 125

И наперекор всем этим преступлениям весна на Москве зацветала пышно да нежно. Сады, дворы московские стали в недвижных белых да розовых облаках душистого цвета, по прохладным светлым ночам под окнами посадских изб, боярских хором щелкали, заливались соловьи. Девкам не спалось на жарких постелях на лавках, месяц заронял зеленые искры в углы, под стол, под лавки — шевелились там тени, мерещились мохнатые, мягкие, словно коты, домовые с зелеными глазами.

На ясных утрах пыль стояла над Москвой, пестрые коровы брели на выгоны, вперебой били колокола к ранней обедне, скрипели журавли колодцев. Бабы, покачивая станом, несли по дворам свежую воду. Мужики умывались на дворах, наскоро ели, становились, садились за работу — стучали ткацкие станы, молотки сапожников, скрипели пилы, фырчали рубанки, храпели скобеля столяров. На Кузнецком мосту весело ковали кузнецы; над Пушечным двором стоял черный дым, гремели тяжкие молота; гудели жернова, постукивали поставы, шумела вода в каузах мельниц на Москва-реке, на Яузе, на Неглинке, на других московских реках, с грохотом открывались лавки в торговых рядах на Красной, Лубянской, Таганской, Смоленской и других площадях, грохотали кованые и некованые колеса телег по деревянным мостам — настилам улиц, на улицы высыпали играть московские ребята, рылись в пыли петухи да куры, стрельцы с ружьями да с бердышами шагали по караулам…

По дорогам вокруг Москвы уходили обозы с городовым товаром, везли и в Москву хлеб, кожу, лен, коноплю, зерно, припас съестной, ранние овощи с городов, дичь в Охотный ряд. Со ржаньем, с гиканьем прогнали татаре да терские казаки табуны степных коней с Астрахани. По Москва-реке на латаных парусах, на скрипучих греблях, бурлацкой тягой плыли в обе стороны струги, насады, лодки с грузом на Оку, на Волгу, на Каму, на Сухону, на Двину, за Урал, в сибирские реки, к Байкал-морю, к самому Амуру-реке, под бок Китайскому царству. Бодрые утренние шумы, крики, гомон труда говорили, что работал народ, делал общее дело, каждый в своем маленьком, незаметном, да такое — поди ж ты! — без которого не прожить никому на земле. Видно было, что доволен народ — милее стало в Московской земле после четырнадцати лет польской войны, кончилось кровавое, горькое похмелье от царевых побед да патриаршьих мечтаний. Народ возвращался в обрат к семьям, вернулись уж стрелецкие полки с Польши, Литвы, Украины, стрельцы помаленьку расколачивали, подновляли свои избы, лавки, становились к прилавкам, к верстакам, к наковальням, шли на огороды. Разрядный, приказ распускал людей по домам, служивые задешево распродавали на московских торгах ненужную более военную сбрую, тянулись в деревни. Подходя, падали на колени, молились — привел-таки бог вернуться домой! Целовали землю, единственную свою благодетельницу, кормилицу и поилицу, обнимали голосящих, отощавших женок, выросших ребят, пили, гуляли, а потом шли на поля, из-под руки глядели на одичалые, сорняками, а то кустарником, а то и ельничком, березничком поросшие просторы. И снова гнулись за сохами, за лошаденками над животворящим, верным лоном матери-земли…

— Слава богу, мир… Можно работать!

— Мир? Нет! Еще далеко до миру!

Рад и царь — свалилась обуза с плеч. В ту весну все ездит он по своим подмосковным селам, подальше от патриархов, — надоело слушать то грозные небесные наставления, то умильные просьбы о милостыне. Царь живет то в Преображенском, то в Измайловском на Прудах, то в высоком Воробьеве, то в Алексеевском.

А больше всего — в Коломенском, неразлучно с сынком, с царевичем Алексеем.

Один остается царь, в землю уходят один за другим седые верные слуги, бояре, постельники, стольники. Схоронили обоих Морозовых, ушел в гроб храбрый воевода князь Трубецкой, плох стал совсем тестюшка Милославский Илья Данилыч. Ртищев хоть по-прежнему ласков, да человек-то нетверд, трудно приходится царю с державным своим делом.

Много дел вершит Ордын-Нащокин, новый боярин, но все больше по иноземным делам, да и человек он колючий, непокладистый, его близко к Москве подпускать нельзя — грызется с боярами, как пес, гнет все по-своему. Только разве один человек все ближе да ближе к царю — Матвеев Артамон Сергеич. Хоть и не боярин, да без него не обойтись.

И в это утро царь с царевичем на любимом своем месте— на каменном кресле на гульбище у церкви Вознесенья. Смотрит царь соколиную потеху, что на зеленом лугу творят царские сокольники в белых кафтанах, с золотым орлом на груди. Эх, далеко, видно плохо, а на коня царь уже не садится — тяжело, одышка одолевает.

Иную потеху ныне зазнал царь — потише: трудится, пишет он устав о сокольной охоте — «Урядник сокольничьего пути»…

— Батюшка государь! — слышит он тонкий голосок царевича. — Сбил, сбил твой Одинец селезня!

Глаза у царевича зоркие, серые, материны, сам худенький, шейка тоненькая, инда качается под меховой шапкой с парчовым верхом, с синим камнем персидским надо лбом.

Наводит царь подзорную немецкого дела трубку, трубка прыгает у него в руке, — неловко, ну ничего-то не видно.

Отложил царь трубку, обнял царевича за узенькие плечи — ну, былинка и былинка. Потрепал по бледной щечке.

— А что это у тебя, царевич, за книжка?

Учится царевич все время, много знает — и польский знает, и по-латински говорит, не то что отец.

— Артамон Сергеич принес!

Раскрыл, водит пальчиком, читает заглавие:

— «Ва-си-лиоло-ги-он…» (Уф, мудрено!)

— А! — сказал царь. — Уж изготовили? Молодец Артамон! Посольского приказа дьяки ту книжку составляли — сие «Сочисленье царей…» Тут все мы, цари, прописаны…

Царь от удовольствия даже усами пошевелил.

Сидят отец с сыном на воздушной высоте коломенской, листают книгу. В красном бархате книга, серебром окована, писана уставом строгим, с красными да узорными прописными буквами. И сказывает та книга про всех царей, что на свете жили, — ассирийских, персидских, еврейских, греческих-язычников, римских, греческих благочестивых, про князей московских да про царей российских, которые только на свете были и ныне есть, «во бранях доблестнейшие да мужественнейшие».

И лики царей тех в книге изображены: вот Дарий, и Ксеркс, и Александр Великий, и Кесарь, и Святослав, и Иван Васильич.

— А вот и ты, тятя! — показывает царевич пальчиком в страницу. — Как живой!

И подлинно — как живой нарисован царь Алексей: поднял белого коня на дыбки, скачет, в руке крест, над головой знамя вьется «Сим победиши».

Впился отрок в книжку, аж дрожит, а отец думает:

«Пусть приучается. Дело большое: быть ему и царем московским и королем польским…»

Фантазия стелет над лугами свой обольщающий туман — великое вселенское царство. Единое царство — значит, мирное царство, не с кем драться, все покорные, все тихие, как новый патриарх Иосаф, которого уже поставили вместо сердитого Никона. И царь в великой золотой диадиме сияет победоносно, как единое солнце на небе.

Мир в Коломенском, май. Цветут царские сады — яблоки, груши, сливы, абрикосы, вишни, черемуха, пчелы нижут молниями голубой воздух, гудят струнами, и в этой тишине стучат и стучат топоры.

Вовсю теперь строится царь, строит такое себе жило, что и на свете не бывало, строит на свой московский пошиб царскую избу — Коломенский дворец.

Ладом идет дело. Плотничий староста Семен Петрович давно сед как лунь, ныне спина согнулась, тупо да спорко переставляя тонкие ноги в белых онучках, в легких липовых лапотках, ходит с восхода и до заката, ворчит, трудников нудит: великая тревога одолевает художника-зодчего — а ну как да не завершит он своего несравненного строенья, а ну схитит, утащит его смерть? За ним, Семеном, подсобным бегает плотник Иван Михайлов, коренастый, румяный, чернобородый, длиннорукий, здоров, что медведь.

На холме над рекой сбоку клетками великими заготовлен лес, ровный что свечи, — сосна, ель, пихта, лиственница, дуб, клен, липа, осина, — с Волги, с Унжи, с Камы, ветром продувается, сохнет уже три года, выкаченный с реки на холм на железных цепях конями, под заливистый свист каталей-мальчишек.

Староста Семен Петров со товарищи воплощает топорами в бревнах новое мечтанье, что жжет царскую душу, — построить дворец такой красивый, каким Московское царство будет. Семену помогают, в каменной приказной палате Коломенского дворца сидят, в дугу согнулись над столами, зодчие розмыслы[164], чертят, как клети поставить да царские избы, хоромы, горницы, рисуют узоры. Ведь будет в том Коломенском дворце ни много ни мало, а двести семьдесят покоев, одних окон только более трех тысяч двухсот, а каждое окно на свой лад. Заложена каменная уже основа царевой большой избы да изб для царицы, царевича, царевен… Станут на холме великие узорочные терема, как в песне поется — «золоты верхи, со сенями со нарядными, где верхушки со верхушками свиваются, крыши на доме горьмя горят…» Тут же церковь.

И от дружного труда в это весеннее утро еще больше дышит над Коломенским мир.

С гульбища видать — по Московской дороге скачут на мост вершные, так и стелют, впереди черный жеребец-гривач, хвост пышный, трубой…

«Артамон скачет! — встревожился царь. — Что такое?»

И верно — подскакали, слышно, со спины к церкви, шаги быстрые по камню звенят, влетает орел, друг сердешный Артамон Сергеич Матвеев, хоть и не боярин пока, да больше любого боярина.

— Ты, Артамон? Пошто? Что стряслось? — спрашивает царь.

Махнул тот рукой жильцам — ступайте-де прочь.

— Измена, государь, — шепчет Матвеев, глаза большие, губы сжаты. — Гетман наш-то малороссийский, боярин твой новоставленный, Ванька Брюховецкий, своровал! Не хочет с поляками мира нашего, кричит — выдали-де царь да Ордын-Нащокин ляхам Украину, пополам-де разорвали ее, потому и хочет царь польским королем быти. Сказывал я тебе, государь, — не верь Ваньке! И Ванька ныне хочет заодно с правым берегом, с Дорошенкой, чтоб им под турского салтана податься…

— А чего ж наши воеводы смотрят? — спрашивает царь.