Черные люди — страница 117 из 125

То был голос вопиющего, но не в пустыне: этот голос слышался по всей земле. И царь знал, что протопопов голос несется из пустозерских тундр, гремит как гром, подымает спящих.

«Душа моя, душа моя, восстали. Что спишь ты? Конец подходит — говори же ты! Подымайся, окаянная душа, уснула сном погибельным, дремлешь, наевшись и напившись…».

Атамана Разина, раненого, верные донцы выхватили из боя, умчали тогда из-под Симбирска на Дон, стали с ним станом в земляном городке Кагальнике. Печальное возвращение! Осень, дожди, за время похода на Волгу городок развалился, зарос ивняками. Степан Тимофеич лежал в землянке, лечился у знахарей. В погожее время требовал открыть дверь землянки, где виден был Дон, сизый по-осеннему, в желтых берегах. Раны подживали, нога позволяла бродить по хате, на сердце было смутно.

Когда в первый раз вернулся Разин по-казачьи, с добычей со Хвалынского моря да с Волги, со славой, а пуще всего с золотой казной, люди с Волги бежали на Дон, словно весенний поток в долину, за батькой да за славой. А теперь огненный вал царские воеводы гнали с полудня, со степей, к берегам Волги, и черный и гулящий люд, спасаясь, бежал в северные леса, к Студеному морю.

На Дону подымали голову домовитые казаки. Народу вокруг Разина не стало, слава его ослабела, сам ранен, поубавилось и золота. Что же будет дальше? Ежели он будет скликать, собирать опять к себе голытьбу на Дон, царские воеводы с рейтарскими полками да с новоприборными дворянскими да помещичьими людьми придут туда с огнем и мечом, как они хаживали по Волге да и за Брюховецким по правобережной Украине. Сомнет тогда Москва казачьи вольности, найдется у Москвы и воевода, который сядет не сумнясь в Черкасске, заберет казачьи клейноды. Сила царя угрюмо росла, стало быть, оставалось атаману Корниле Яковлеву одно — своего крестника Степана, что хотел было сделать Москву казацкой столицей, выдавать Москве, мириться Степановой головой.

После снежной, буранной зимы, как стало пригревать солнышко, захватили обманом домовитые казаки обоих братьев Разиных — Степана и Фрола, приковали Степана на цепь в притворе церковном войскового собора, чтобы он не отвел бы стороже глаза, не убежал бы своим колдовством. По весне, уж в апреле, повезли Степана в Москву…

И по всей земле стал утихать народ: надобно ведь есть-пить, ребят ростить, жен холить, шарпаньем долго не прожить. Кто в леса убежал — тоже хлеб пашет, уголь жжет, смолу гонит, кто на посаде сел — за ремесло взялся, за торг; хлеб себе добывают, пусть и невесело стало жить.

И Москва с весной опять зашумела, толчется народ на торгах, на площадках, как раньше, живут друг около друга, гоношат помаленьку… Тихон Босой уж обозы на Волгу отправил, на Ярославль, там — водой и в Нижний, и в Казань, и в Астрахань: места-то разорены гражданской войной, а брюхо вчерашнего не помнит, кормить надо… И двинская, беломорская рыба, вологодский хлеб, московский товар двинулись на Низ, — дело-то не ждет!

Дел было так много, что Тихон уже не видел дней, к старости они летели все стремительнее. Он уже чувствовал себя челноком, который сновал взад и вперед по Москве, а ткал бесконечное полотно для всей земли. Тихон не замечал ни погоды, ни еды, которой кормила его Марья, — он только покупал, продавал, собирал артели, рассылал их во все стороны, слал в Сибирь приказчиков, вел расчеты на Таможенном дворе, богател, уставал душой, обращался просто в купчину, в котором уж трудно было рассмотреть душу. В бородатого старца, забывшего свои молодые дни, захваченного делами, жестокого, словно воевода, ничего не слышащего, кроме дела, словно приказный дьяк.

У царя тоже отлегло на сердце. Скачут ежедень по деревянным мостовым Москвы с громом царские кареты в села Коломенское, в Преображенское, в Измайловское, где цветут сады, тешится царь с молодой царицей Натальей Кирилловной. Великой войны больше нет, народ примолк, последние уголья огненного вала гаснут, и снова горделивые мечтанья лезут в царскую голову: Федю-царевича скоро надо объявлять наследником, снова заводить речь о польском престоле. Пусть у Ордын-Нащокина дело не вышло, зато Матвеев и здесь сулит успех — надо только вот послать посольством в Рим, к самому римскому папе, тот обязательно поможет.

Все душистее май, светлее ночные зори, яснее круглый месяц, громче соловьи, весенний веселый хмель снова бродит в сердцах, ровно и не было грозных народных боев, а то еще пуще.

Подошел июнь, утром хватил теплый дождик, от теплой земли курился душистый туман, на Болоте в кабаке было темно, света мало от волоковых окон, да и питухов набилось битком спозаранку полно.

Кабак гудел, как мельница о четырех поставах, от крика, брани, песен, да тут и там говорили шепотом — было о чем. И о Соловках, и о Доне, и о лесах Заволжья, и об Заонежье, и об Сибири.

Размахнулись двери, мелькнул свет, вошел высокий человек в торговой однорядке, прошел боком сквозь толпу к целовальнику, спросил:

— Вина!

И обернулся к пьющим, оперся спиной об стойку.

В вонючем сумраке склоненные над столами, свесившие лохматые головы в ковши, размахивая руками в лохмотьях рукавов, бедные люди заливали глаза вином.

Пришедший оглядел всю застольщину, вздохнул, перекрестился на темный лик, выпил ковш, вытер усы и громко крикнул:

— Братья! Народ московский! А ведомо ли тебе, что везут на Москву атамана нашего, батьку Степана Тимофеича? И везут в железах!

Утих мгновенно шум, накатилась мертвая тишина.

— Как так? — крикнул кто-то петушьим горлом.

— А так! Через три дня привезут батьку в Москву. Казнят атамана!

Загремел кабак, повскакивали пьяные, бессильные люди, с криком опрокидывались, валились назад, за лавки, заблестели заострившиеся глаза, поднялись вверх угрожающие руки.

— Батька! Атаман… Да мы с ним-то! Господи! Как это его везут? Куда он тогда из-под Синбирска девался?

Некому было отвечать — тот человек в однорядке нырнул в народ, скрылся в ощетинившейся толпе, исчез.

Отовсюду узнавала Москва — везут, везут атамана, — выходила к нему навстречу. Выходили хмурые, озлобленные, прятались за веселыми и за довольными, выглядывали из-за заборов, деревьев.

4 июня шли и шли стрелецкие пестрые полки, сверкали бердыши, шли попы с крестами, шли конные рейтары, блистая доспехами и оружием, шли дворянские выборные полки, сердитый, плотный, на седьмом уже десятке, ехал на гнедом широком бахмате, подбоченясь, князь Юрий Алексеич Долгорукий, за ним — другие воеводы-победители.

Шеи вытягивались, вертелись бороды, платы, очелья, народ глядел во все глаза.

За воеводами, в тройку вороных коней, окруженная сплошным сверканием бердышей, грохотала большая телега, на телеге стояла виселица.

Под виселицей, прикованный цепью за шею к верхней перекладине, стоял атаман Степан Тимофеич. Обе его руки были растянуты — прикованы к столбам виселицы, и, распятый, одетый в казачье, важно и строго смотрел чернобородый вольный казак на могучий, вольный, притихший народ, оба бессильные помочь друг другу.

Гремели тулумбасы, барабаны, колыхаясь ехала виселица через Красную площадь, мимо Василия Блаженного, к Кремлю, к башне царя Константина и матери Елены, к застенку. В Застеночном приказе за столом, за алым сукном уже ждал, постукивая по столу пальцами, поглядывая в решетку окна, сухой, седенький князь Одоевский.

Загремели удары по железу — атамана расковывали. Повели в застенок.

Два дня и две ночи шел расспрос, два дня и две ночи выдерживал железный человек и дыбу с растяжкой, и ременный кнут, и щипцы каленые, и огонь. И молчал. Молчал, разжигаясь в ненависти, разжигая ненависть и вокруг себя и на будущие времена. Гибла великая, необихоженная. неуряженная человеческая сила, гибла воля. Гибла и, погибая, обрекала на гибель бесконечных людей в будущем.

6 июня казнили Степана Тимофеича. Вся Красная площадь над Василием Блаженным была залита народом, народ стоял вниз, под гору, к Москва-реке, к Варварке, и смотрел оттуда. Лобное место стояло высоко против Кремля. Утро было ясное, тихое, тысячи москвичей пришли смотреть, как будут убивать могучего человека.

Атамана в кровавых лохмотьях вывели на Лобное место, оцепленное сплошь стрельцами, поставили у плахи, — в плахе торчал широкий топор. Палач в красной рубахе стоял тут же…

Дьяк в сером кафтане читал равнодушно и долго, вычитывая преступления атамана. Степан Тимофеич слушал спокойно и важно.

Мертвая тишина нарушалась лишь криками, полетом да клекотом галок на крестах храма…

Палач зашевелился, двинулся к Разину, взял его под руку, подвел к плахе. Атаман Разин повернулся к Василию Блаженному, перекрестился и со словами: «Простите!» — поклонился народу на все четыре стороны.

Народ ответил ему молчаливым поклоном.

Палач отрубил Разину сперва правую руку по локоть. Потом левую ногу по колено. Атаман молчал. Потом левую руку и правую ногу. Атаман молчал.

Палач отрубил Разину наконец голову. Голову, руки, ноги вздел на колья. Тулово рассек и тоже посадил на колья. Сердце вырвал и бросил собакам.

Народ молчал, подавленный, запуганный, униженный, оскорбленный, все помнящий, скрывший огненный гнев под пеплом отчаянья…


Пастор Грегори вечером сидел в новом трактире Монса, недавно открытом в Немецкой слободе, янтарное пиво пенилось пузырями в глиняной большой кружке, под кружкой лежал войлочный аккуратный кружок. Грегори, худой, жилистый, в черном кафтане, в белом воротнике человек, седой, краснолицый, пересчитал такие кружочки, лежавшие на столе. Их было четыре — значит, уже было выпито четыре кружки, он пил пятую… На сегодня довольно.

К пастору за стол подсел купец Келлерман. Горели масляные лампы, дубовые столы были выскоблены до медовой желтизны, бревенчатые стены трактира увешаны были немецкими картинами, на стойке красовался гипсовый, с приподнятыми крыльями белый лебедь — трактир так и звался «Под лебедем». Хозяин в красном жилете, в вязаном колпаке с кисточкой присматривал своими добрыми голубыми глазами, чтобы немецкие девушки в красных корсажах с белыми рукавами, в черных бантах на белокурых головах и в белых чулках на сильных ногах быстрей разносили пузырчатое пиво.