Черные люди — страница 122 из 125

Царь не понял ничего, но это действо понравилось ему еще больше. Он стоял широкой золотой куклой, выкатив вперед объемистое брюхо, опершись на посох индийского дерева с рубином в головке, вполглаза следя, как вылезала из кареты жена с открытым смело лицом, белая как снег, румяная как роза, и мелкие капельки дождя и тумана блестели алмазами в черных легких волосах, на соболе круглой шапки под кашмирским платом.

Царь таял сердцем, шевелил усом.

— Сарь-хосударь, пошалюйста! — в который раз повторял Грегори.

Царь, занеся посох, двинулся по проложенному красному сукну, поднялся на крыльцо, вошел в двери комедиальной храмины, остановился на пороге. Все, все было, как было при дворах иностранных государей, — то сказывали ему послы, что ездили в Париж, Лондон, во Флоренцию.

Большой зал со стенами в зеленых сукнах был залит светом свеч в высоких люстрах, в бра на стенах. Пол устлан багровыми мягкими коврами, справа и слева шли крытые красным сукном лавки, полукружиями, в несколько рядов, один ряд выше другого. Впереди, в середине дуги лавок, стояла широкая скамья под ковром, с золоченой резной перекидной спинкой — царское место. В углах направо лавки были прикрыты сбоку и спереди ширмами с мелкой золоченой решеткой: кто сидел бы за ними на лавках, сам видел все, оставаясь невидимым из зала.

Прямо против лавок на подмостках стояла сцена, закрытая пока богатым шпалером — занавесом индийской материи, мерцавшей золотом. Вверху над потолком портал был росписан шотландцем живописцем Петром Гивнером цветущими садами, над цветами которых в голубом небе резвились нагие крылатые ребятки. Перед шпалерой на полу горели огни ряда свеч, прикрытых от зала ширмой.

Царица Наталья Кирилловна стояла за царем, схватила его за локоть и смотрела на великолепное невиданное зрелище восхищенно, сияя огромными черными глазами.

— Государыня, — сказал Матвеев, — изволь подойти на правую сторону — в твою царскую лоджию!

Та блеснула огненным взглядом:

— А я хочу смотреть с мужем… С царем…

— Наташа, — наставительно выговорил Матвеев, — иди, так надо! Херр Грегори, укажи царице место.

Грегори галантным кавалером повел молодую государыню в правый угол, она шла, сияя ярким, как свечи, взглядом, и публика, уже стоявшая у своих лавок по ступеням амфитеатра, жадно смотрела на нее во все глаза из-под буйных волос, шевеля густыми усами и бородами. Когда ж было это видано, что можно смело смотреть на царицу, такую красивую, что ею тешится сам царь… Взгляды сверкали жадно, смело, озорно. Царица, а хороша!

— А бояре где же, Сергеич? — тихо спросил государь. — Бояр не вижу!

Подходил, кланяясь на ходу, Нарышкин, еще кое-кто.

Матвеев развел руками.

— Не идут. Кобенятся… Упористы, что быки!

Взгляд царя выразил тихий, угрюмый гнев.

— Упрямцы! — молвил он.

— Будут смотрельцы, — сказал Матвеев. — Сокольников насажаю!

Царь двинулся к своему месту, Грегори угодливо бежал впереди.

Царь сел на лавку, рядом с ним сели царевич Федор, Матвеев, Нарышкин. Молодые, белозубые сокольники, стрелецкие полуголовы, немецкие торговцы усаживались на лавках. Царь огляделся — один он в этой толпе… Чужие люди! Нет бояр, к которым привык, нет черноризцев. Ан есть! Есть один — сгибаясь и кланяясь, шел по рядам в греческом клобуке, в черной рясе с воскрыльями поэт Симеон Полоцкий, улыбаясь и раскланиваясь любезно…

— Начинай!

И началось нечто невиданное и неслыханное. Как церковная завеса, звеня кольцами, отдернулся шпалер. На сцене с обеих сторон стояли два ряда кулис — «перспективных рам», представлявших дворец могучего царя Артаксеркса в Сузах.

Из-за кулис вышли два перса-воина, одетые в рейтарские латы, затрубили серебряные трубы. Нет, это не то, что в церкви. Трубы гремели серебром, звонко, раскатисто, сильно, весело, а в церкви не поют, а канючат уныло. И, вышедши трое в ряд, ребята говорили ему, царю, вирши складно, нахлестанно, сильно:

Весь христианский род тебя почитает,

Бог бо милостью своей тебя защищает,

От врага крестового, лихого бусурмана,

Да христьян ему одолеть не дано!

И всем понятно, что идет этот спектакль о нем, о царе московском.

Из палат персидских, среди крылатых быков выходит в свои сады царь Артаксеркс в черной, густо завитой бороде. Могуч царь Артаксеркс! Над ста двадцатью семью областями владычествует он.

«Эх, вот титла-то!» — ахнул про себя царь.

— От Индии до Эфиопии царство мое! — гремит трубный голос комедианта.

В саду пир, собраны все сатрапы, все начальники областей, все воеводы. Седьмой уж день идет пир. На сцене ряженые, раскрашенные персы и мидяне сидят за сверкающими царской золотой и серебряной посудой столами.

Шпалер колышется по сторонам, подмостки подняли актеров высоко — пируют владыки, как небожители, а царь их еще выше — как бог. Кто может стать против него?

Весел великий Артаксеркс от вина. Он обводит взглядом всех пирующих и говорит:

Царицу сюда, ко мне, приведите,

Красотой сияющей взоры мне веселите!

Пусть за столом вместе с нами возляжет,

Красоту сияющую нам она да покажет.

И не идет царица Астинь на зов царя-супруга! Все повинуется ему, а жена — нет. Не хочет идти.

И вспомнил государь свою покойницу Марью. Хорошая была она баба, да больно сильно ему перечила… Для всех он царь грозный, да не для нее. Это она и Морозову так научила, что с бабой сладу не было. И библия вот про царских баб говорит, что они непокорны…

Гнев кипит в Артаксерксе, царе персидском: ежели царица своего мужа-царя не будет уважать — то что ж тогда с простыми бабами делать? Упадет порядок в персидском царстве!..

И бросает царь Артаксеркс свою царицу, и ищет царь себе другую. Нашел, выбрал, собравши многих девушек в Сузах, выбрал деву Эсфирь! Поселил ее во дворце под начальством Гагая, евнуха, стража царских жен. Двенадцать месяцев готовили женщины Эсфирь к встрече с царем: шесть месяцев натирали ей кожу и умащали маслом мирровым, шесть месяцев — ароматами и притирками женскими..

Сидит на красной лавке тучный, московский царь, слушает, жадно смотрит, и нет перед ним сцены, развернулись перед ним земли и времена, видит он иную, чужую жизнь, до того прекрасную, что, пожалуй, вокруг и смотреть не хочется: тут все свои, Ивашки да Васютки, холопи, а тут Мегуман, Бизфе, Харбон, Зафор, в шелках, в самоцветах. Эх, любопытно!

Вот вышла на сцену царица Эсфирь, грим делает ее лицо сияющим, глаза огромными, рот — красной розой. Вот какие они, великие-то царицы! Старый царь по-волчьи, с шеей, поворачивает и плечи и лицо свое к ложе, где сидит его Эсфирь — его Наталья, и ему чудится, что видит блеск глаз и сквозь решетку.

А представление разворачивается все дальше, все шире.

Не только красота Эсфири велика — велика еще и ее преданность. На золотом ложе, покрытом шелками и пурпуром, прекрасная Эсфирь говорит царю:

Гавофа и Фарра твои, царь, хранители,

Что спят у порога царской обители,

В сердце своем измену таят,

Царя погубить, безумцы, хотят…

Эх, ну и жена! Ведь и у него, царя московского, есть такие враги! Разве не проклинал его Никон-патриарх? Разве не подымали черные люди против него бунтов? Измена, всюду измена! В Соловецком монастыре попы да чернецы до сей поры бунтуют… Молиться не хотят за царя! Морозова-боярыня его, царя, проклинает. Бояре не пришли в театр — не хотят видеть, каково должно быть царское величие. Рыла воротят прочь!

Откуда же прекрасная Эсфирь прознала про измену царских евнухов? Сказал ей человек, который воспитал ее как свою дочь, мудрый Мардохей. И не первый царедворец царя Аман спас царя, нет, а царя спас Мардохей, которого Аман задумал давно повесить и даже виселицу поставил уж в пятьдесят локтей вышины.

И разгневался Артаксеркс на Амана, велел повесить его на сей же приготовленной виселице, и дом Амана, забрав, отдал Мардохею, и все богатства. И стал Мардохей вторым после царя Артаксеркса и в Персии, и в Мидии, и в 127 областях царства, и был веселый праздник у Эсфири и Мардохея и у народа их. И Мардохей на праздник вышел от царя в царском одеянии яхонтового и белого цвета, и в большом золотом венце, и в одежде виссонной и пурпуровой мантии. И веселился весь город Сузы, и народ его радовался на сцене, плясал, пел, трубили трубы, веяли пальмовые ветви.

Глубокой ночью возвращался царский поезд из Преображенского в Кремль, громыхал по мостовым, всюду горели фонари у решеток, сторожа не спала. По сторонам скакали вершные с фонарями, возничие хлестали расстилавшихся на скаку коней, царь прижался к царице, слышал, как от нее веяло свежестью, чистотой, розовым маслом.

— Эсфирь ты моя! — шептал он ей в холодное ушко, в котором блестел алмаз. — Вот оно каково, в библии-то богово пророчество! Все верно выходит. Тебя, Эсфирь моя, обрел я по указанию божьему… Красота моя!

…Пока царский поезд съезжал со двора Преображенского дворца, пока вдали не затих грохот кованых колес, пока в непроглядной тьме не исчезли пляшущие огоньки фонарей у конных рейтар, охраны царя, Матвеев и Грегори почтительно стояли на крыльце комедийной хоромины без шапок, под дождем, талым снегом.

Свет из сеней, фонарь, покачивающийся над крыльцом, выхватывали из тьмы то белую грудь сокольничьего кафтана с серебряным двуглавым орлом, то красный ворот рубах из однорядки жильца, то круглую бархатную шляпу иностранного купца, бешено борющегося в ветре с черным своим плащом. Слышались голоса одобрения постановке.

— Ловко Амана-то повесили! — говорил оживленный молодой голос. — И как он сколько висел, того гляди подох, верно!

— Не Москва! — протянул другой голос, медленный и низкий. — Не помер! Это все одна комедь.

— Как комедь? А как тот его мечом ткнул, так рудища потекла?

— Комедь, — подтвердил второй голос. — Пузырь под одежей-то с краской… Ну, показывает!