Гремел протопоп из Пустозерска, гремел, неслись проклятья царю Алексею и из Соловецкого монастыря. Изменился теперь весь монастырь. Кругом стен не луга зеленые, не рощи светлые да шумные, а поставлены раскаты, на них пушки. Пушки палят по монастырю, монастырь отвечает не хуже.
Прогнал царь прежних воевод, что не могли столько лет Соловецкий мятеж захватить, прогнал с бесчестьем и Волхова и Иевлева… Седьмой год осаждает царь монастырь и взять не может! Пятьсот оборонцев-чернецов да бельцов стоят на каменных стенах да на башнях. Хлеба у них на двенадцать лет, пороху четыреста пятьдесят пудов, а было девятьсот. Масла коровьего на 2 года… Хватит пока…
Новый воевода послан — Мещеринов Иван Алексеич, с ним стрельцов тысяча человек, но не простое дело — взять монастырь, — седьмой год уж идет! И, зимуя эту зиму со стрельцами в Сумском остроге, получил перед весной Мещеринов-воевода грамоту от государя:
«А как бог даст, по весне лед сойдет и дойдет время идти на Соловецкий остров, и ты бы, Иван, собрался и шел бы со всеми нашими ратниками и людьми, по-прежнему не спуская времени, чтобы тех раскольников мятеж искоренить вскоре. А буде ты, Иван, сойдешь с Соловецкого острова без нашего царского указу — за то будет тебе учинена смертная казнь…»
Крепнут силы царя под Соловецким монастырем — везут силу морем. Из Москвы подъехали гранатчики, пушкари, со Двины — еще восемьсот пятьдесят стрельцов, из Холмогор доставили пороху сто пудов, ядра да полторы тысячи кулей ржи… Лето прошло, зима пришла, а уйти с острова нельзя.
Приступ начался под самый сочельник 1674 года, когда в монастыре начались рождественские праздничные службы. Палили все пушки, подкоп был веден под стену, но монахи бились, стояли насмерть. У Мещеринова убит начальный человек, поручик Чудровский, да сто двенадцать стрельцов. И цинга гуляла среди осаждающих, — нет ни рыбы, ни масла, ни толокна…
Но воевода Мещеринов не сымал осаду, была у него одна надежа: в Михайлов день[188] сбежал из монастыря чернец Феоктист через бойницу ночью, по веревке спустился в ров. Привели беглеца к Мещеринову. И сказал Феоктист:
— Биться мне с государевыми людьми больше невмочь, и знаю я, как над монастырем ратный промысел учинить — все-де мне об соловецких ворах ведомо. Надо-де вести ратных людей в Соловецкий монастырь окном Онуфриевой церкви, тем, что над сушилом у Белой башни. И идти надо за час до свету: в это время монахи-воры с караулу и со служб с башен и стен уходят в кельи спать, а по стенам остается по одному человеку на карауле.
Назначили приступ в ночь на 22 января 1676 года. Ночь была новолунная, темная, над Соловецкими островами плясала вьюга, выл ветер. В монастыре — слышно было по колоколу — отошла полунощница, и, как говорил монах Феоктист, братия разбрелась по кельям отдыхать. На стенах дремало несколько караульных, закутавшись от вьюги в шубы…
Майор Келин, с ним полусотня стрельцов полезла в указанное Феоктистом окно под сушилом, монах-предатель вел стрельцов. Пробрались, ломами отбили калитку, выбежали на стены, открыли Святые[189] ворота.
По кельям поднялась тревога, монахи и бельцы выскочили на стены, на башни, и сразу тридцать человек их было изрублено бердышами. Воевода Мещеринов со всей силой ломился неудержимо в монастырь… В пурге, во вьюге заблестели в соборе огни, раскрылись двери, навстречу воеводе показался крестный ход — с горящими фонарями, хоругвями, иконами.
Воевода весь в снегу, не скидывая шапки, вошел в собор.
— Петь молебен! — приказал монахам, и те отпели благодарственный молебен. А во время молебствия поднялся в церкви шум: ризничный монах Вениамин вцепился в бороду стрельцу Григорию, — зачем Григорий за государя молился?
Вениамина срубили тут же, в церкви.
После молебна воевода взялся за монастырскую казну, опечатал ее. Опечатав, приказал ковать в цепи всю братию, всех трудников. И, свершив все это, Иван Алексеевич Мещеринов лег почивать — над Белым, шумным за льдами, морем вставали уже поздние красные зори.
Отдохнув, воевода встал, начал допрос и держался так заносчиво, что схваченный, закованный в цепи архимандрит Никанор закричал на него:
— Что ты так величаешься? Не величайся! Я сам духовник государев!
Отдохнувший, выспавшийся, воевода вел допрос круто… Людей вздергивали на виску, били кнутом, гладили горящими вениками, и, опаленные, окровавленные, они выкрикивали признания вместе с зубами, вылетавшими из разбитых ртов.
Архимандрита Никанора и с ним двадцать семь начальных монахов повесили на другой день… Виселицы с десятками трупов на каждой простояли вокруг монастыря до весны, до прихода новой братии. Рубили головы, морозили людей, спускали под лед. По весне залив к западу от монастыря был забит всплывшими телами.
Все сплошь защитники монастыря — чернецы, бельцы, все пришлые люди — были перебиты, свыше полутысячи человек… Безвестных бойцов погребли на острове Бабьем в братской могиле.
Монастырь победители разграбили. Съехавший позднее из Москвы дьяк Алексей Чистый захватил у воеводы Мещеринова целую лодью с награбленными драгоценностями, за что воеводу в Москве судили, и за разграбление казны монастыря он просидел в тюрьме четыре года.
Погас еще один очаг народного сопротивления. Однако царь Алексей так и не узнал этого. Еще 19 января 1676 года жаловал он в комедийную хоромину, что на зимнее холодное время была уряжена в Кремле, во дворце, над царской аптекой. Царь чувствовал себя худо, перемогался. В зале было туманно и холодно, у него ломило все тело, плохо слушались ноги, его вели в театр под руки.
Он уселся на свое место, закутавшись в золотую соболью шубу, бледный, мрачный.
Шло представленье «Юдифь». На сцене было шумно… Ассирийские солдаты Олоферна топотали ногами и пели:
О, братья наши!
Не печальтесь,
Ниже скорбите,
Но веселитесь!
Бог весть, кто из нас живыми утре будет?
Солдаты были большие, латы сверкали пестро, на росписанных лицах блестели страшные глаза. У царя ныли ноги, болели плечи, его лихорадило; казалось, что крайний слева страшный воин просунул голову род его шапку и поет прямо в царской голове…
— Кто из нас утром жив будет…
Смелей дерзайте,
Пока живете…
Не сомневайтесь,
Но веселитесь…
Ассирийские войска захватили в плен толстяка Сусакима, толкались вокруг него, кричали, сверкали мечами, и от этого стучало в затылке у царя…
— Повесим! Повесим! — ревели солдаты.
А Сусаким визжал поросенком, смешно и жалобно:
— Ай, господа мои! Прошу вас — обходите мимо меня с такими шутками, моя шея висеть непривычна!
— Голову отрубим! — ревели ассирийцы, черные как черти. — С шеи глава полетит!
— Ха-ха-ха! — хохотала публика— Ха-ха-ха!
— Моя голова с шеи полетит? Хи-хи! Кто сотворить может, что глава моя летает! — смешно визжал толстяк. — Пусть он крылья к ней притворит…
Снова взрыв хохота отдался во всем теле царя.
— Как же я без главы? Куда ж я шапку надевать буду?
— Помирай! — ревут солдаты, и вся хоромина трясется от хохота.
И Сусаким, по-бабьи подхватив щеку рукой, начинает причитать, прощаясь перед смертью:
— Простите вы, благородные люди сродники, из всяких чинов, — …чуры, трубишники, дерьмовозчики и попы, что у церкви милостыню собирают! Простите вы, веселые молодые цыплятки, ягнятки, свинки молоденькие, телятки жирные, калачи тертые с маслом, молодые рыбки, зайцы осенние, гуси жирные да утятки, кислая капуста, и шуба моя, и вся родня моя, и рукавицы, свиные мои окорока да ребра свиные!
Над толстяком под общий хохот заносят меч. Он зажмуривается в ужасе, а его бьют по шее лисьим хвостом. Он валится на землю, не понимая, что с ним, орет под оглушительный смех:
— Слышу, как живот мой прет изнутри! Душа через правую ногу лезет прямо в нос!
Государь едва сидел, его мутило, ему казалось, что в общем смехе он слышит и хохот царицы… Ей-то весело, не чует она, как худо ему, ее Алешеньке.
А на сцене, на золотом ложе покоится она, прекрасная Юдифь, в блещущем золотом уборе, белыми как слоновая кость руками поправляет она свои длинные черные локоны.
И ассирийский владыка Олоферн говорит такие понятные царю, хоть раньше никогда не сказанные им слова:
— Не зриши ли, прекрасная богиня, яко силы красоты твоея мя преодолевают!
Это он, он, царь Алексей, говорит своей молодой Наталье такие слова:
— Смотрю на тя и уж видеть не могу! Хощу говорить, но язык яко у пьяного. Ничего выговорить не могу. Хощу… Хощу… Но не могу же! Не токмо от вина — от силы красоты твоея аз ниспадаю!
— Сергеич! — выговорил царь, пытаясь привстать. — Тошно мне…
Матвеев подхватил пошатнувшегося царя, махнул рукой — все на сцене замолкло.
Через несколько дней, в субботу 29 января, через три часа после захода солнца, три удара на исход души в тяжелый кремлевский колокол возвестили Москве:
— Царь Алексей умер.
«…Никониане, а никониане! — вскоре гремел, шепотом читаемый повсюду протопопов голос из полуночной тундры. — никониане! Видите, видите своего царя Алексея хрипяща и стонуща. Росслаблен он еще до смерти, прежде суда осужден, еще до бесконечных мук мучим… В отчаянии, в стыде, расслабленный, говорит, кончаясь:
— Господа мои, старцы соловецкие, народ мой, отпустите мне, чтобы я покаялся в воровстве моем царском, в том, что делал я беззаконно, что ради игрушек бросил веру, Христа я распинал еще раз, а молодую панну сделал своей богородицей, бритого детину — богословом, а вашу Соловецкую обитель под меч подклонил, до пятисот братьи и больше. Иных я за ребра вешал, иных во льду морозил, а живых боярынь, живыми засадя, уморил в пятисаженных ямах… Господа мои, отпустите мне это все!»
У самого изо рта и носа и ушей кровь течет, быт