[45] на Белом море не худо, Федор Михайлыч, — гладит бороду Босой. — Подвезем! И другие промышленники тоже, слава богу, взяли. Да все еще дорого после дорогой соли. Надо бы соль на полгода без пошлины объявить. А вот как у меня есть думка: не выйти ли нам, Босым, с мехами на Низ, на Волгу? К тезикам? Там, в Астрахани, рыбные ловли подходящие, рыбы больше в Москву подадим. Денег там не надобно, надобны меха да городовой товар! Да еще щепетильный. Ихним девкам щеки красить.
— Уж больно там донские казаки воруют. Беда! Сам знаешь! — почесал голову Зайцев. — «Мы рукой махнем — караван возьмем!» Не понимают казаки, чего творят. Своих же и грабят. Насильничают! Без стрельцов там торгу вести неспособно!
— Или, Федор Михайлыч, казакам наш товар не надобен? — проникновенно спросил Босой. — Надобен! Вот я и думаю — спосылать Тихона моего на Волгу, что там деется, посмотреть.
Зайцев быстро глянул на Тихона — тот стоял спокойный, румяный, доверчивый.
— Сибирь теперь-то вся наша, устюжская! — продолжал Босой. — Хабаров-то наш далеко. А ведь и там народ тоже разный.
— Попробуй, Кирила Васильич, — говорил Зайцев раздумчиво. — Что ж! Под лежачий камень вода не течет. Спосылай — пусть посмотрит молодец, как и что. Издаля-то не видать. Да, вот еще што…
Старики заговорили вполголоса, и Тихон стал осматриваться. Народ все прибывал, двигался, шел на приказных живой волной, словно прибой в Белом море.
В Таможенной избе в ряд стали столы — стол Архангельской, стол Новгородской, стол Нижегородской, стол Астраханской, стол Сибирской, всякие. За каждым сидел дьяк. Вокруг дьяков кружились, шныряли с бумагами верстанные[46] подьячие. По лавкам вдоль стен сидели молодшие подьячие, еще не верстанные, кормившиеся от просителей.
В серых и синих кафтанах с узкими рукавами, согнувшись в дугу, они быстро строчили гусиными перьями, ловко уладив бумагу на правом колене. Столов-то на всех не напасешься! В косых их взглядах сквозь нависшие на глаза волосы, хоть и подхваченные ремешками, в скрипе гусиных перьев, молниеносном маканье их в висящие на поясе медные черниленки свежему с воли Тихону чудилась пугающая сила: а ну, застрочат, упишут!
Люди, наполнявшие Таможенную избу, были деловые, торговые, энергичные, сильные, нужные для страны.
Все, что ни делали по всей земле эти крепкие люди, все, что они добывали, везли, доставляли в Москву, — все сплошь точно заносили на бумажные столбцы затейливыми почерками своими эти дьяки и подьячие, жуткие, как сибирские шаманы, это крапивное семя.
Подьячие сидели во всех сорока московских приказах, сидели по всей земле — в съезжих, воеводских избах.
Ни одна бумага не могла пройти мимо их выпачканных чернилами рук. Это они составляли черновики докладов Боярской думе о делах по пометам, то есть по резолюциям старших и думных дьяков. Пока старшие дьяки вершили большие дела, искали «пользы государевой», приказные подьячие заковали всю землю в железную форму приказного производства, против которой оказывался бессилен посторонний, даже хорошо грамотный человек, а не то что черные, безграмотные люди.
Ведь жалобы-то на обиду, на беззакония, на злоупотребленье властью подавать подлежало на имя царя, как источника всякого добра, правды, милости. А попробуй допусти жалобщик хоть одну ошибку, одну описку в царском титуле — и жалоба пропала, и сам он будет бит батогами. А то сослан! А то и еще хуже!
Ни один другой народ в своей истории не знал такой хищной бумажной касты, подобной этим московским приказным грамотеям, охватившим московский неграмотный люд покрепче кремлевских стен, и эта система приказной сплошной записи была тоже наследием ордынских царей.
…Тихон стоял за спиной Кирилы Васильевича, смотрел на усердно строчащих дьяков, подьячих, и словно мутный гнев поднимался в его душе. Москва обступила его со всех сторон, она давила, мешала жить и работать, жадно вымогая себе «кормы».
Кирила Васильевич наконец поднялся, простился с дьяком Зайцевым, кивнул Тихону:
— Идем!
Солнце стояло за Москва-рекой, над Стрелецкой слободой, отовсюду звонили к поздней обедне, звонили и в Кремле. Дядя и племянник спешили по суматошным деловым улицам в Сибирский приказ.
— Сколько подьячих в таможне! — заметил Тихон. — Пишут, а как волки смотрят, ей-бо!
— В Сибирском и того больше…
— Делов больше?
— Жиру! Вся казна, почитай, московская казна в Сибирском приказе…
На углу Вознесенской высился бревенчатый тын, у ворот стрельцы, за воротами прямо большая изба, высокая, на подклете, окна в решетках. Расчищенные в снегу дороги и тропы вели к амбарам белокаменного строенья, в амбарах по трое ворот железных, кованых, крашенных зеленым, подальше— другие складские избы, избы для дворников, подьячих, сторожки.
Когда во двор Сибирского приказа втягивался очередной обоз и розвальни одни за другими останавливались перед амбарами, с них сгружались ящики да туеса с соболями, тюки мехов, подводы проезжали в глубь двора, останавливались и отдыхали, разнузданные лошади хрустко жевали овес, потряхивая подвешенными на морду торбами. По двору суетились, бегали мужики, подьячие в полушубках с бумагами в руках, принимали, считали, выдавали меха. Тут были и торговые люди, и слуги из царева Верха, и иностранцы.
Еще глубже по двору три большие избы были заняты скорняжными помещениями. В них за узкими столами работали десятки приказных скорняков — сортировали дорогие меха, подбирали соболей сороками по цене, по масти, обрабатывали их до мягкости. Эти запасы мягкой рухляди хранились великим бережением на складах Сибирского приказа как основная государственная казна.
Кирила Васильич остановился, осматриваясь, поглаживая бороду.
— Наше земское богатство, — говорил он Тихону. — С соболями-то нам и в Еуропу не стыдно показаться, не то что с одними лыками да дегтем… На соболя Еуропа падка, что мухи на мед!
Когда Кирила Васильич и Тихон вошли в Сибирскую избу, там высоко над гудящей толпой ходило широкое, плоское как блин, скуластое лицо Едыкая, малого князца самоядского, с устья Енисея за Мангазеей.
В оленьем широком совике, с совой на голове из клочков разноцветного меха, Едыкай был двумя головами выше всех.
— Тишка! Босой! — завопил он тонким голосом. — Братишка! Тебя встречал — ай хорошо! Зачем долго Мангазея не ходил?
И гигант, взмахнув мехом рукавов, словно ветряная мельница, обхватив Тихона, придавил его к медвежьей своей груди.
— Едыкай! — отбивался Тихон. — Пусти! Дыхать нельзя. Черт! Как ошкуй[47]. Смотри — батьки моего брат, дядя мой! Как по-вашему?
Кирила Васильич задрал голову, дивясь великолепному каменному человеку. Огромное лицо Едыкая солнечно лучилось добродушием, зубы блестели не хуже моржового клыка, черные глазки прыгали в узеньких щелочках.
…Три года назад Тихон Босой, уже перед весной пересекая тундру в поисках оленьих и белых медвежьих шкур, песцов и куниц, был захвачен жестокой пургой и чудом спасся от белой смерти. В панихидном вое метели Тихон вдруг заслышал лай собак, погнал туда своих оленей. И, вползая вскоре на четвереньках в чум, Тихон удивился, увидев там вместо коптящего жирника московскую сальную свечку в железном подсвечнике. На видном месте в чуме, под божницей стоял зеленый, кованный жестью с морозом архангельский сундук, а в божнице рядом с блестящим от жертвенного жира истуканом стоял суровый и добрый Никола-чудотворец.
«Небо помогает путешественнику!» — верят народы Азии. Тихон тогда со своими двумя упряжками оленей не только спасся если не от мороза, то от стай голодных волков, крутившихся у оленьих стойбищ. Тихон нашел у Едыкая много шкур, вороха песцов, белки, куницы. Коротая время, пока выла пурга, они с хозяином потягивали водку из оленьего молока.
Тихон и раньше слыхал про этого оленевода, гиганта с детским сердцем — князца Едыкая, тянувшегося к русским всей своей прямой душой, и теперь в невольном досуге часами не уставал он слушать простые рассказы ломаным языком про их жизнь, про богатую охоту.
— Как только снег идет падью, так, что от него темнеет небо, вот охоте самое время! — рассказывал Едыкай. — Куница сладостно тогда уркает в своей теплой снежной норе. Уркает охотник — и обманутая куница выходит на его голос. Поговорить! Ха-ха-ха! — сам смеялся своим рассказам гигант, потягивая вино, и рассказывал, как он ловит лисят и ломает им лапы, чтобы не убежали, и выращивает хромых у себя на стойбище. — Хитра лиса! — смеется Едыкай, а рядом сидящий, тоже огромный, старец, его отец, кивает головой, угадывая разговор.
— Верно, верно!
— Лиса утку ловит — свистит ноздрями в свои когти по-утиному, а та и летит.
— Ух! — изумлялся Тихон. — Ну и ловка!
— Лиса, ошкуй, песец — все равно люди! — говорил Едыкай, сверкая глазами. — Лиса, ошкуй — все ясака себе бери. Как воевода в Мангазее. Ясака — порядок!
— Ха-ха-ха! — хохотал Тихон под вьюгу. — А кто такой порядок делал?
— На земле — Белый царь! — уважительно выговорил Едыкай и, опустив голову, помолчал. — На небе — бога Нума! — Он показал в дымовое отверстие вверх. — Вон тама! Нум живет выше звезд, — говорит Едыкай серьезно и важно. — У него там свой чум. Солнце — его голова. Луна — его слуга. Серые тучи — его слова. Тявуй Нум! Вечный Нум! Илиборте Нум! Жизнь дает Нум! Нум идет по небу — играют сполохи: это его совика полы. Нум всех любит. Нум добрый! Ему надо белый олень давай!
— А худые боги есть?
— А как же? Тадебцын! — заплевался Едыкай. — Черт! Нум черта тоже делал. Черный. Зеленый. Белый черт. Сколько снежин, столько чертей. Вона! — махнул он рукой на божницу. — Кланяться надо! Молись!
— Да его худой?
— Ну и што? Воевода тоже шибка худой. Тадебцын!. А тебе ему кланяйся, ха-ха-ха-ха! — смеется Едыкай.
Осмотрелся, замолчал. Крикнул: