Сквозь стволы засинела вода. Вот она, Сухона, и первый струг, скользнув с берега, легко закачался уже на свежей, открытой реке.
Хмурый Павел Васильич заулыбался:
— Сухона! Да мы все равно что дома!
А из лесной теми, из косматых зеленых кустов вылезал, как зверь, с гулом, с треском последний груженный для Лены ярославским товаром струг, валился в Сухону.
Сухона расступилась, сверкала желтовато под вечереющим солнцем, окоем был синь от лесов, спокоен.
Вдали приближались, плыли, брызгая веслами, две лодки.
— Стрельцы, однако! — сказал Евтроп, почесывая в затылке. — Ей-бо. И куда их леший несет?
— И народ на берегу собравшись! — сипло прозаикался Захар Силов, рыжий, весь в веснушках, курносый жилистый мужик.
Подальше, на берегу, у деревни, что звалась Черемуха, принаряженные лесные бабы и мужики сидели на валежинах, стояли, тревожные и торжественные. К ним шел Евтроп, струговщики кучкой сошлись теперь у самой воды, глядели вправо.
— Эй, что там, други? — крикнул Босой.
Толпа закачалась, от нее отделился Евтроп, медленно пошел обратно к хозяину, разводя руками.
— Сказывают, стрельцы сгоняют народ на реку! — сказал, подойдя. — Чудотворца, что ли, везут! Караваном.
— Куда-а? Кого-о?
— Чудотворца! В Москву, — говорил Евтроп негромко. — Из Соловков, что ли. Мощи!
Из-за кривуна показались, на парусах плыли еще две лодьи со стрельцами, донеслось пение, понемногу вылезал белый высокий парус на мачте с крестом.
В падающих сумерках по Сухоне медленно-медленно подплывал большой дощаник. На палубе была поставлена сень вроде часовни, под ней на возвышении стоял черный гроб со знаками схимы, кругом мерцали огни лампад, горели свечи, у гроба стояло несколько человек — то читали, то пели. За дощаником плыло несколько посудин поменьше — струги, лодьи, в хвосте караван замыкал дощаник со стрельцами.
— «Святый отче Филиппе, моли бога о нас!» — отчетливо пропел, словно вздохнул, хор, и в тишине звенел плачем тенор попа, читавшего канон святому.
Народ на берегу, струговщики, лесные мужики, вылезшие из домов бабы пали на колени, крестились, били поклоны.
— «О земных царей укрощение, о великое за веру стояние, о души несказанное укрепление, радуйся!» — несся над рекой голос чтеца.
Вслед за гробом на большом струге плыл митрополит Новгородский Никон. Это он уговорил царя Алексея на удивительное, небывалое дело — просить митрополита Московского Филиппа, сто лет тому назад изгнанного Грозным из Москвы и задушенного Григорием Лукьянычем Малютой Скуратовым, вернуться из места упокоения в Соловецком монастыре в Москву, на свой митрополичий престол.
Митрополит Никон сидел у своего чулана на струге вместе с князем Хованским Иваном Никитычем на лавке, крытой ковром, дышали вечерней прохладой. Плыли они как два союзника. Действуя один — проклятьем, другой — стрельцами, в который раз снова они укротили новгородцев, задавили вольную крамолу, даже сполошный колокол угнали снова в ссылку.
А теперь Никон победоносно шел на самого царя, чтобы заставить его земное величие пасть ниц перед величием духовным.
В богатом соборе Соловецкого монастыря, стоя на коленях перед ракой Филиппа, читал Никон всенародно покаянную грамоту царя Алексея, мощный его, медвежий голос, отдаваясь, звенел в высоких сводах:
— «Молю тебя, жду пришествия твоего сюда, в Москву, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Ивана, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанней ярости. Неповинен хоть я в этой обиде твоей, однако гроб прадеда моего постоянно напоминает мне об грехе этом, приводит меня в жалость, ибо ты был изгнан из Москвы и народ царствующего града лишен твоей заботы о нем. И я посему преклоняю сан мой царский пред тобою за прадеда моего, согрешившего против тебя, — прости ты ему это согрешение тем, что придешь к нам в Москву…
Всякое царство, что разделилось в себе, — стоять не будет!
И нет среди нас уже больше людей, что прекословили бы твоим словам! Народ весь, паства твоя, — един, нет в нем никакого разделения. И все мы единомысленно умоляем тебя — приди к нам, приди в дом свой, в Москву, с миром, и тебя примем мы с миром».
Тих вечер, далеко разносились чтение и пение, аравийский ладан мешался с запахом смол, меда и луговых цветов, народ стоял по берегам реки на коленях. Под зажигающимися звездами плыл в Москву мертвый святитель. Сам царь, встретив в Москве, упадет перед ним с народом и войском на колени, стрельцы понесут его на головах, а народу московского соберется столько, что не вместится он по Тверской улице от Тверских до Неглинных ворот, яблоку не будет места, где упасть, крыши все будут полны людей.
Великое торжество предстоит для него, для митрополита Никона! Ведь это он, Никон, вымолил прощение царю от небесного святителя.
А это еще не все! Не все!
Патриарх Иосиф скончался, царь в письме пишет. Значит, путь для него, для Никона, снова открыт. Кому же и быть иному патриархом на Москве? Кому ж править церковью Христовой? Кто, как не он, Никон, задавит священновластью своей все грехи народа, поведет народ московский к великой и добродетельной жизни? Под его, Никона, водительством станет царь Алексей Михайлович царем вселенским, единым самодержцем христианским.
Митрополит Никон при такой мысли инда двинулся на скамье, источники на мантии его блеснули рубинами и алмазами — кровью и водой, истекшими из пробитого римским копьем ребра Христа, висевшего на кресте.
— Чего плывем еле-еле? — сказал громко он, не смотря, а только повернув голову через плечо к князю Хованскому. — Ин, князь, скажи им, чтоб борзей плыли! Ветра мало, пускай гребцы гребут. Любят, лежебоки, лежать, работать не любят. Батогов, что ли, хотят!
Князь оперся руками о колени в зеленых шелковых шароварах, поднялся, неспешно крикнул:
— Эй, жильцы! Шумни, абы гребли, — владыка гневен!
Никон вполглаза следил за Хованским. Он-то знал, что у него, у князя, в голове. Царь ему, Никону, писал еще, что князь Хованский шлет тайно грамотки своим друзьям в Москве, пишет — жить бы лучше ему, князю, в Новой Земле, чем с Никоном-митрополитом, что мучит-де он, Никон, всех, силою заставляя верить в бога!
«Ладно, — думает Никон, — до Москвы бы только добраться, там…»
Заплескали весла, замигали свечи, караван пошел ходче — гонит его грозный митрополит, торопится сесть на патриарший стол.
Караван Никона прошел как видение, скрылся за лесом на мысу, замерло вдали пение.
Павел Васильевич Босой перекрестился, покачал головой, надел шапку и повернулся к ватажникам. Только и сказал:
— Ну-ну! — И добавил: — А с зарей и мы поплывем, братья-товарищи! Путь нам другой… Подале… Дело нас ждет.
Глава третья. Сибирское тихомирье
Теплой ночью на самый Преображеньев день[76] в лесной пустыне окружили темные тени стан Ермака, змеями татаре ползли на животах среди крепко спавших товарищей. Никто не ушел от зажатых в зубы ножей, а самого Ермака спас двойной панцирь. Пробился он, сбежал с холма к Иртышу, скакнул на струг, да оборвался, и уволокла его черная вода.
Утонул казак.
Свалил Ермак остатки Чингисова царства в Сибири, открыл Москве ход в Сибирь, да сам погиб.
У татарского юрта[77], что пониже Абалакая, ловил потом рыбу Яньши, внук князя Бегаши, и блеснуло ему что-то в воде под солнцем. Поглядел — панцирь.
Сбежались татаре, вытащили из воды великана, Мурза Кайдаул сам содрал с него панцири, и хлынула у Ермака кровь — из ушей, носа, рта, как у живого.
Построили татаре помост на холме, положили на него батыря, и все, кто ни прибегал, ни приезжал на коне, ни приплывал в челне, били в него стрелами, и все текла из тела живая кровь, а черные вороны даже ночами не смели сесть на тело.
Шесть недель лежал так Ермак позором на помосте, пока не пришел в меховой толпе вогульских, остяцких, самоядских, татарских князцов старый, полуслепой сибирский хан Кучум. Долго смотрел он из-под рысьей своей шапки на труп Ермака.
Отвернулся. Приказал хоронить.
Под кудрявой сосной закопали на высоком берегу Ермака сибирские люди, потом долго пировали, говорили, что оплошали, — надо было бы им выбрать казака Ермака своим ханом, говорили, что видят они часто Ермака во сне, что на могиле его по ночам свет столбом и припоздавшие поездники плетьми гонят мимо могилы храпящих своих коней.
Всего полвека прошло после гибели Ермака, а цепь русских городов по берегам рек далеко ушла в Сибирь: и впрямь жива оказалась кровь Ермака! Стучат топоры в Верхотурье, под самым боком Урала, ставят новые избы, лавки, церкви, строят суда на реке Туре — дощаники, насады, каюки, лодьи, струги, чтобы плыть на них народу дальше на всход солнца — вниз, на Тюмень-город.
Раньше других городов стала Тюмень, народ в ней обжился, оброс всяким живым городским промыслом: коты тачают, мыло варят, суда чинят, смолят, новые строят, сукна валяют, хомуты шьют, одежу русскую шьют, дерево режут — ложки, братины, достаканы — не хуже волжских, уды на всякую рыбу мастерят, всем торгуют.
Путь лежит из Тюмени водой на восток, на Тобольск-город, где сидят воевода великий Сибирский да архиепископ всея Сибири. Высоко над лукой Иртыша и над Тоболом на холме стоит крепкий острог Тоболеск в ладной деревянной стене, сложенной, словно хоромы, из великих бревен, сверху ход крытый, бойницы по верху и по подошве, избы пристроены для стрельцов. Острог тот — строение общественное: каждый из новоселов должен был срубить и приволочь миром на место по пять бревен на брата.
Стань на Никольскую стрельницу, глянь кругом — эх, синё, все синё от лесов, острые елки торчат как есть пила.
К острогу примкнул город, вокруг города палисад из высоких живых елей, что растут тесно друг к другу по горе щеткой, без земляного вала. А внизу под горой на берегу Иртыша амбары хлебные, соляные, пушнинные, кабаки, пивоварни, рыбный торг. Тут же татарские пристани— караван-сараи, заезжают туда торговые люди из Джунгарии, из Бухары, с Ямышевского соляного оз