Черные люди — страница 46 из 125

До бога — высоко, до царя — далеко, — кому скажешь, куда пойдешь?


Три года живет уже в Енисейском остроге Тихон Босой, с тех самых пор, как уехал с Москвы. Недвижна, в последнюю, что вдова, горяча июльская сибирская ночь. Тиха ночь, и ежели не спать, мысли кружатся над головой, как мухи. В городище, где стоит двор Босых, доносится из леса теплый дух хвои, смолы, круглый месяц плывет в белых тучках над зубчатым морем черных елей и пихтачей.

Енисейский острог на высоком угоре, над быстрым, искрящимся под луной Енисеем. Кругом — вековая глухомань, леса, холмы, увалы, скалы, горы. Острог окружен тыном с пятью башнями. Блестят под луной кресты двух церквей, пониже по горе — слобода, посад да рядом монастырь Рождества Христова.

Велик по Кривой улице двор Босых, примкнулся к самой стене острога; слышно, как стучат по верху стрелецкие сапоги, как гулко кашляет старик воротник в проезжей башне, где перед образом Николы теплится слюдяной фонарь. Со звонницы Троицкого собора ударили в колокол— полночь! И словно в Москве со всех сторон голосят негромко караульные славу земле Сибирской:

— Славен город Тобольск!

— Славен город Тюмень!

— Славен город Верхотурье!

Тихон Босой лежит в своем дворе, в плетеной пуньке, на сене, на овчинной шубе, сквозь щели — зеленый свет месяца. Отбили часы, прокликали караульные, замолк собачий брех, только сверчок сверчит в углу.

Спит острог. Лес. Всё. Ан нет — кому спать, а кто и не спит. У кого разбужена душа, у того, словно росток землю, пробивают душу изнутри, тянутся на свет месяц думы, не дают уснуть. Не спит Тихон Босой. Он и в пуньку-то ушел не столько для прохлады, сколько затем, чтобы жена молодая не видела, что он не спит.

Больше двух лет, как женился Тихон, взял за себя сибирячку, дочку тунгусского князца Тасея. Увидел Тихон ее в стойбище на берегу реки Кеми — прислуживала она отцу, принимавшему Тихона. Богат князь Тасей, лыжи и то соболями подбивает. Ладная у него дочка — стройная, лицо длинное, как яичко, подбородок узенький, нос не плосок, а с горбинкой, с розовыми ноздрями, лик не скуласт, рот вишней-ягодой, зубы ровные, белые, белее моржового бивня. Волосы иссиня-черны, гладко затянуты на голове, блестят, как от лака, за спиной две толстые косы вперевив алым шнуром с жемчугами. А глаза! Круглые, как у совы, сине-зеленые, ясные, в черных ресницах, под бровями дугами.

Одета была она в тот день в халат голубого китайского шелка с. золотыми чудищами-драконами — на соболях, на ногах расшитые бисером меховые сапожки с острыми, загнутыми вверх носками. Хоть и чужой красотой, так была красива лесная эта царевна, что дрогнуло сердце Тихона. Что ж делать, сила берет свое, жизнь-то идет своим чередом. Недобро человеку единому быти. Княжне тоже приглянулся богатырь Тихон, с выпуклой грудью под красной рубахой, золотобородый, с высокими, сильными плечами, с глазами добрыми и серыми. К тому же и отец сказал красавице Зегзе — этот-де русский гость богат, вся Сибирь знает Босых, руки его доходят до Москвы, много у него изб с товарами и много лодок плавает у него по сибирским рекам.

Тихон тогда же отписал про свою судьбу с нарочным в Устюг, отцу, Василию Васильевичу. Получил он через полгода ответ и благословение родительское — икону: дело-то было подходящее по всем статьям. С князем можно было сильно работать мягкой рухлядью — князь Тасей платил и за себя и за тунгусских мужиков своей земли енисейскому воеводе Пашкову Афанасию Филипповичу не один десяток сороков соболей в ясак, по двенадцать соболей с человека. Старался князь. И дочь водил в собольей шубе.

И еще отписал тогда отец Тихону в грамотке, что бабенька Ульяна стала совсем плоха, что она шлет любимому внуку свое благословленье навеки нерушимое и приказывает наречь княжну святым именем Марьи.

Все учинили по-писаному. Тихона да новокрещеную Марью обвенчали в церкви в зимний веселый мясоед, отпировали на весь Енисейский уезд. Сам воевода Афанасий Филиппович был у жениха посаженым отцом. Гуляли на свадьбе все торговые гости, промышленные люди, попы, подьячие, дьяки, стрелецкие головы, покруты, артельщики, свой брат.

Избу для молодых поставили в городище новую, с трубом, со слюдяными оконницами, с широкими лавками по стенам, с тяблом отеческих икон, с белой повалушей — светлой горницей. Дом — полная чаша, на дворе — людская изба, поварня, мовня, чуланы, пуньки, амбар, народ толпился, подводы то и дело въезжают и выезжают, и бегает по саду сынок Тихона Васенька по второму годику — плечи, ноженьки толстые, крепкие, сибиряк, весь в отца, да глаза как у рыси, хитер, в деда Тасея.

Про жену Марью тоже ничего плохого не сказать — ходит павой в бухарских да китайских богатых платьях, брови радугой, красивая, заботливая. Только еще по-нашему плохо может говорить да избу по-своему меховыми коврами убирает. Богу молится и «Отчу» знает, и «Богородицу», но Тихон не раз находил у ней под подушкой ихних деревянных богов; лесная-то душа как колодец глубокий — вода ясная, а дна не видать. И оттого, что ли, бывает так до сих пор, что не спится ночами Тихону, мстятся ему другие серые очи — светлые, верные до конца.

Вот и сейчас, чуть заведет Тихон глаза — перед ним плывет как в облаке Москва, улицы деревом гладко вымощены, вершные в цветных кафтанах скачут, народ торопится, бежит, работает, торгует, избы высокие в два жилья, разные хоромы, церкви белокаменные, Кремль, Красная площадь. Иван Великий — глянь, шапка валится… Ну, столица! Ин половину души своей оставил Тихон в Москве — уж больно шибко живет Москва, словно лампада негасимая! Чего ж ему не хватает здесь-то? Людей! Людей нет! Все здесь ладно — и дела идут, а глухо. Все говорят, а все равно как немые. Для чего ж работает Тихон? Помнит он, как радовался на Белом море, на своей лодье плывя за рыбой. Много ли ему самому-то надо? Людей ему надо! Правды ему надо. Да кто ее знает, где она, эта правда-то! Не видать что-то. Недавно вот отписал отец — преставилась старица, по весне легла в могилу, под свежие березки да топольки в своем монастыре у Троицы.

Работает, трудится Тихон, а скушно, ровно он что-то теряет, все душу ровно огнем жжет! Людей, людей бы, поговорить, чтобы видно стало, что он не один, что не облыжно он эту правду чует, что у других та же правда в душе сперва как мышь малая скребется, потом горит как пожар.

Не избыть томных тех дум! Закинула его судьба в Енисейский острог, в самую середку Сибири, как на остров на море, — горы, леса, реки, чужие люди в шкурах. Сзади тысячи верст до Москвы, а впереди белоснежные горы Саяны да Байкал-море.

Спокойно здесь, а томно. В Москве шум, да на душе тихо.

В углу пуньки в месячном свете блестит серебряная икона. Ай помолиться? Да разве пристала молитва могутному мужику?

Намедни завернул на двор к Тихону за милостыней здешний монашек, отец Еремей. Рыжий, лядащий, на одну ногу хром, горб сзади, бороденка веревкой, а глаза веселые, подмигивают. Сибирский он монах, из мужиков, простец. И посмеивается отец Еремей.

— Молиться? Что ж, молись! Это ничего! — советовал он Тихону на его вопрос, как избыть ему тоску. — Только, друг, молитва не все. Ты, за стол садясь, просишь у бога хлеба? Ага! Ну а жевать-то самому надо, никто уж за тебя жевать не будет, проси не проси…

Еремины глаза стали еще веселей.

— Ты от тоски молись да сам жуй их, грызи сам свои горести! — улыбался он. — Бейся с ними! Действуй зубами ты! А с одной-то молитвой и с голоду помрешь. Богу ленивцы претят!

С головой уходит Тихон в работу, чтобы Аньшу свою забыть. А может, любовью правду добывать нужно? Кто скажет?

Сам Тихон зовет себе заботы — вышибает клин клином: от забот-то легче не спать, чем от тоски.

Невпроворот забот у Тихона, и первая забота — люди. Ульяш вот привез товары из Устюга, нужно их к осеннему да зимнему времени раскидать по заимкам да зимовьям охотницким, по артелям. Зверья в округе к тому же меньше стало — зверь-то, он умный! Раньше в Енисейском соболей, бывало, бабы в остроге коромыслами били, а теперь зверь уходит дальше. Нужно за ним идти искать промышленных новых мест. Надо покрутов в новые артели подыскивать, а дело трудное, хоть народ все больше прибывает в Сибирь из-за Урала. Люди бегут все дальше, на новые места, на обжитых местах не садятся. И сильно бегут. Сказывают, царь воевать хочет с Польшей, а к войне деньги надобе, воеводы народ на правеж ставят, томят. А у народа-то ноги свои, некупленые, вырубил костыль, подвязал лапоток — уходи подале, куда глаза глядят.

Народ и идет, словно гуси, сквозь Енисейский острог напролет, все разный: крестьяне с Волги, что от помещиков, с их будных заводов, да с пашен, да соляных вариц, отбежали; ссыльные, что пытку выдержали да не признались в том, что с них сыскивали; недоимщики, чтоб на правеже не стоять… Да «гулящие», нигде не приписанные люди. И народ идет не простой — все калачи тёртые, смелый, грамотный почти поголовно. Незнакомый. Как такого человека в артель примешь? Как казну доверишь? Опасно! Возьмет товар, соболей выменяет, наловит — и ищи ветра в поле, волка в лесу! И бегут они все, как слышно, к Хабарову, на великую реку Лену, да за Байкал-море… Слышно, собирает Хабаров охочих людей, новые он свободные места промышлять хочет. Слух такой все больше идет.

Хабаров! Ерофей Павлович!


Хабаров!

Мальчишкой малым еще помнит себя Тихон, дед покойник Василий Степанович был еще жив, стояла белая зима перед Рождеством, заскочил однова Тихон в голубой рубашечке, в сапожках козловых к деду в горницу. Сидит дед, Василий Степанович, за столом на лавке, тут же и отец, Василий Васильич, а по горнице от замерзшего окошка и до топящейся печки мечется богатырь в синем кафтане на белую рубаху, русобородый, могутный, и говорит, говорит — ровно летит.

Дед да отец молчат, только слушают да переглядываются, брови подымают, пальцами по столу постукивают.

Это Хабаров и есть, приказчик Босых, что вернулся самовольно тогда из Мангазеи в родной свой Устюг, живет в соседях, на Воздыхальной улице. Прижался Тихон к дедушке, слушает — ну, мальчик!