Черные люди — страница 51 из 125

Никогда не забывал черный народ боярской шатости и лукавства в Смуту, никогда не верил боярской Москве. Старики-то еще помнили, как в Лихолетье вились «вящие» люди страны вокруг воров и самозванцев, ища прежде всего себе не правды, а наживы да самовольства. И народ громил их в своих восстаниях и бунтах, вспыхивающих то и дело по всей земле.

Но снова и снова покорно из-под меча замирялись черные люди, снова впрягались в свое тягло, принимались делать первое свое дело — обихаживать кормилицу землю, и всю жизнь свою работали немудряще, хоть и по-разному, и Тихон и Селивёрст, взыскуя только мира и труда. И в этой беседе сполошным черным дымом с далеких московских рубежей вставала смутная тревога:

«Народ дал живому царю власть, а царь отдавал ее угрюмому монаху, хитрому и неистовому».

Обилен, наряден стол в избе Тихона Босого, прочно все это довольство, а за окошками горницы горит рыжий осенний закат, высокие багряные облака, видны в них пылающие горы, темные провалы пещер. Вон одно облако — словно лев, поднялось медленно ввысь — обернулось верблюдом, встало великаном-богатырем, уплыло, сгинуло в бездонной пазухе. Все смешалось в зарном море алого, багряного, лилового света, из туч встали зубчатые, города, золотые башни их курились, из ворот мчались словно рыжие кони войны.

«И вышел другой конь, рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, чтоб убивали люди друг друга!» — слышит Тихон ровно голос бабеньки Ульяны. Да еще стоит в ушах жалостный гнус с печи слепого старика тогда, зимой, на Заезжем дворе, как в Кремле в стрелецком карауле видел он скачущего на коне по небу ляха. Тихон инда тряхнул волосами. Наважденье! Или, значит, бросай работу, подымайся на великую борьбу за правду, за народ, за свободный труд?

А когда ж работать?

А с кем бороться? Как бороться? Сильны оба они, Тихон да Селивёрст, да простецы они! Ничего не знают! Кому их вести? Что делать, как делать?

Селивёрст понурился, волосы опять закрыли ему лицо, говорил быстро и тихо:

— Что же это будет? От воевод да от бояр и так спасенья народу нету, а теперь и попы все боярами того гляди станут? Править народ на правеже будут. Бе-да! Монахи в воеводы полезут.

— Да кто сказывал про то? Кто-о?

— Говорю — монахи! Я жил тамо… Народу так много, не сыщут. Рыбу монахам ловил… Хороши у них ловли-то, спаси бог! Ох, хороши…

Селивёрст, навалясь на стол, теперь гудел неудержимо:

— Монахам все ведомо! Книги святые патриарх указал нынче переписать, книги-и… По тем книгам отцы наши да святые люди… трудились, молились да землю спасали…

А ныне-те книги не в книги!.. Да патриарх, чу, иконы своей ручкой об чугунный пол бьет, жечь велит… Молвить страшно, что творит…

— Взбесился он, что ли? — запинаясь, выговорил Тихон.

— Греки, сказывает народ, патриарха учат! Чудне! Греков-то на Москву наехало видимо-невидимо, их, видишь, землю всю поганые турки забрали, греки сами себя потеряли, ну и пустились нас учить, как нам спасаться! Куда деваться?

Селивёрст огляделся вокруг.

— Сказывай, Пухов, сказывай! Чужих нет!

В московской избе дяди Кирилы Васильича как они вот эдак самотайно сидели да писали скопом челобитье. Али и здесь, в Сибири самой, приходилось таиться?

Селивёрст высоко поднял правую руку с пальцами, сложенными в два перста, потряс ею.

— Тем крестом все деды и прадеды наши крестились и молились, землю свою выстроили и оберегли. Спасались сами и спаслись от ворогов. Во — два перста вытянуты, трое пригнуты. А ныне Никон указывает — трое персты вытянуть да в щепоть сложить, а двое пригнуть. Эдак-де только спастися! Пошто ж это? И кто-де по-отцовски молится, тот проклят! Говорю, пошто, а? Да эдак весь народ наш за труды его вековечные, выходит, проклят? Так, что ли? — спрашивал Селивёрст. — А?

Тихон молчал. С Москвы были в Сибири вести о делах нового патриарха, да отец ему о том в отписках писал, и приказчики, что в Сибирь съезжали, сказывали дивные дела. Патриарх-де теперь Великий государь. Сам управу по Москве крепко творит, попов, монахов да и мирских на цепь сажает, батогами бить велит.

— Мятется земля! — шептал страстно Селивёрст. — Ей, мятется, а чего делать — не знаем! Сумуем! Плачем! Бежи-им!

И вдруг тут словно молния полыхнула, распахнулось небо, осветило душу Селивёрсту Пухову. Вспомнил он! Вспомнил… Женщина перед ним, — вот она, сарафан синий, рукава белые, слезы по лицу льются…

— Жена! Жена моя! Федосья! Плачет, руки ломает, скорбна, ровно божья мать. «Селя! Селя! Не бегай… Не бросай нас с Ванюшкой! Пойдем в обрат в Мурашкино! Робить будем! Терпе-еть… Пропадем ведь мы безо тебя!»

Все вспомнил он… Значит, и сын у него был! Ванюшка! Все отняла, все разрушила чужая ненасытная жадность, боярская гордыня, приказчичья жестокость! А во двор в ворота уж стучатся, собаки лают кругом, голоса: «Выдавай беглого мужика! Тута он! Мы его знаем!» Ломят…

И сорвал в те поры у себя с груди он, Селивёрст, и жену и сынка, бросился во двор, пролез собакой сквозь пролазу, припасенную в тыну. Задыхаясь, убежал тогда в осеннюю, темную ночь, в дождь, бос, в одной рубахе, с засапожником в руке…

Потом выследили его в бурлацкой вольной ватаге морозовские истцы, вызнали, прислали ярыжек с Мурашкина за ним, Селивёрстом, чтобы схватить, уволочь, бить да поставить вновь на боярскую работу, от которой сбег он вместе с женкой Федосьей…

А тут и женку пометал, и сына… Опять побежал…

А бежал он, Селивёрст, допрежь того за два года до бурлачества с будных станов, что день и ночь дымили в дубравах вокруг Мурашкина, бежал из своей выти, в которой на боярина работал. «Давай!» — только и слышали они от приказчика Богдана Оладьина: «Давай!» И платили они, мужики, ему, Богдану, для боярина Бориса Ивановича с каждой выти деньгами по пятнадцать рублей, да на стол давали по два пуда свиного мяса, по гусю да по поросенку, да по ведру малины, да по четверику ядер ореховых, да с дыма по гривенке[86] масла коровьего, по курице сушеной, да выти по гривенке шерсти, да по хомуту, да по сту мотков льну, да на будное дело по коробу угольев, да по подводе с выти к Москве, да золы на будное дело по двадцать шесть четей, да дров с выти по четыре сажени, да давали они людей на все лето к будному делу возить из костров золу к горну да к Волге вывозить по пять бочек поташа на день на выть. «Давай!» — только и слышен был голос Богдана Оладьина. И работали они «без престанки» день и ночь.

Как вспомнил все это, так и задохнулся от гнева, от обиды!

Свободен он, мужик, свободным и помрет…

И сидят теперь они, оба могучих мужика, в необъятной своей стране, за богатым столом, и оба они изобижены, оба несчастны, оба молчат, каждый про свое думает и каждый друг об друга будто греется.

— Ну, так ты куда же теперь? — спросил Тихон.

— Хабарова искать, — бросил Селивёрст. — Он, вишь, охочих людей собирает уходить в дальнюю землю, на Амур-реку. Лучше, сказывают, Амур Волги-то. Ну а другие в Литву бегут. На Волгу бегут. На Дону тоже много народу собирается. У казаков.

Тихон водил пальцем по скатерти, сжав губы добела.

— Хабаров! — сказал он. — На Амуре Хабаров-то. Идут, идут туда к нему люди, а сказывают — его самого не увезли бы в Москву.

— В Москву-у? — поднял голову Селивёрст. — Хабарова?

— Ага! Туда! Больно, говорят, горяч! Острог себе построил на Амуре… Албазинский, людей к себе собирает. — И усмехнулся: — Не любит Москва, ежели кто сам людей собирает скопом!


Хабаров, верно, вышел неуемной, богатырской своей силой на Амур только уж после того, как отъехал восвояси, в Москву, ограбивший его якутский воевода Головин. Продержал его, Хабарова, Головин год в якутской тюрьме за строптивость, а сам воевода тем временем послал своего письменного голову Пояркова проведать об Амуре доподлинно, чтобы самому ему, Головину, подвести бы Даурию под царскую высокую руку. Три года плавал по рекам и морю Поярков, навылет прошел по Амуру до самого устья, вышел в Ламское море, по рекам Уде, да по Мае, да по Алдану вышел в Лену, вернулся в Якутск. Шел прорывом, без береженья, своих, а особливо местных людей он не щадил, драл с них ясак нещадно, а те вставали, не замирялись. Повел он с собой сто двадцать семь человек служилых людей, привел сорок, — погибали люди от голоду, от бою, цинжали, вопили от бед. Поярков только кусал бороду, маленький, бледный, а упорный да злой. «Не дороги-то у нас служивые люди! — буркнул он как-то на упреки в жестокости. — Десятник — пятак, служивый — два гроша! И все…» Жесткой нуждой люди Пояркова дошли до людоедства. Доносил же он сам, Поярков, в Якутск с реки Зеи, с устья Умлякома: «Люди копали мерзлую землю, жили травным кореньем. И, не хотя напрасной смертью помирать, съели много мертвых иноземцев и служилых людей, которые с голоду примерли, человек с пятьдесят».

Страшные об этом слухи по всей Даурии далеко пробежали вперед. А Поярков зато принес с собой в Якутск вести о серебряной горе: стоит-де та гора в Амурской земле, и все-де амурские люди носят серебро — кольца, серьги, обручи на шеях. И пошла гулять оттого жадная молва по сибирским острогам, заимкам, церквам, торгам, кабакам — за Урал перехлестнула — о молочных реках да кисельных берегах и о том еще — за теми-де землями недалеко Китайская земля, что торгует шелками да кумачами разными, а те товары возят на Москву кружным путем персидские да армянские люди, а русские ими не торгуют.

Головина отозвала Москва, съехал в Якутск другой воевода — Пушкин Василий Никитыч, враз опять посыловал людей на Амур, да те люди не сдюжили двухнедельного волока через Яблоновы горы, на Зею-реку не вышли, пришли в обрат.

Воевода Пушкин вскоре помер в Якутском остроге, и плыл ему на смену по Лене другой — Францбеков Дмитрий Андреич. Хабаров, сидевший уже в своей слободе на Киренге-реке, встретил его в дороге на Лене, перехватил и убедил, что Амурскую землю силой не заселишь, а нужно прибрать охочих да торговых людей, что-де всю Сибирь охватили и что-де дело то выгодное. Новый воевода был из крещеных немцев, ловкач, сам пройдисвет, и договорился с Ерофеем Павлычем.