— Спаси Христос на добром слове, Тихон Васильевич, — говорит Селивёрст, вставая да кланяясь. — Мы тобой, люди твои, очень довольны. А народ у меня есть добрый да надежный, так тянет в пустыню их, как гусей…
— Не обессудь, друже, на угощении. Иди в пуньку, ложись, отдохни. Где твои пожитки-то?
— Да все на мне! — с неожиданно доброй улыбкой ответил Селивёрст, вставая и крестясь на иконы. — Спаси бог на угощении.
— Марья! — позвал Тихон.
Никто не отозвался. Тихон огляделся, толкнул дверь в сени. Марья стояла тут же, у притолоки, вытянувшись, сложив руки под грудь.
— Маша! — тихо окликнул Тихон.
Марья окаменела, смотрела гневно. Проворчала:
— Чево?
— Марьюшка! — говорит примирительно Тихон. — Ты, тово, дай-кось тулупчик поскладней, что ли. Пусть товарищ отдохнет. Завтра мы с ним сговоримся.
— Вота чево! — шепотом зачастила Марья. — Я, чать, княжья дочь! Всякому беглому постель готовь! Девку зови!
— Марья, эй! Не дури! — негромко прикрикнул Тихон. — Дура! Мы-то с ним сами ведь не князья. Делай, княжья ты дочь, что муж велит.
Лежа потом рядом со своей гневной Марьей, слыша ее сонное дыхание, долго не уснул Тихон. Тиха ночь, да в душе не тихо. Вставало, метилось, что было. Или что прошло, то быльем поросло? Нет! Вот они, реки — Двина да Сухона, батюшкина изба, его, Тихона, детство. Кружит, несет пестрая метель, и с чего вспомнилось, как на масленой катит он, Тиша, на салазках из-под стены Города, по Осыпи, вниз, на Сухону, а спереди и сзади другие мальцы в рыжих полушубочках… Или уж парнем он на кулачки бьется на первой неделе Великого поста. Кружат виденья каруселью, в середке все темно, страшно. Нет-нет сверкнут оттуда чьи-то скорбные очи.
Лампада светит, спит рядом красавица.
«Ей что! — думает Тихон. — Выросла, как соболишко, в камнях да в кедровом стланике. А кедровник с орешками рядом. Ей другого места не надо. Не видит ничего! Не думает! Живет боярыней, добреет. Оленьи губы ест, почитай, каждый день, да вот наш сбитень медовый полюбила. Красива, а не мила. Нет!»
Тянутся тучами бессонные думы.
«Что ж! Чужой народ! Наша душа ей — потемки. С кого и спрашивать? Веньгается на Селивёрста. Мужик-де!» Беглый, а вот дорог этот мужик ему, Тихону. Бедностью своей дорог. Чистое сердце гонит его, как стрелу из лука, ищет он правды, ищет рая, да не за гробом, а на земле. Здесь. Да и он, Тихон, или не такой же самый? Или душа Тихонова о дебел ел а? Или ему уж не уйти?
Что ж его держит, схватило сильно, словно змий? Богатство? Ей-ни! Наша земля так богата, что всяк, кто с головой да с руками, в достатке на ней живет. Или жена-красавица держит? «За мной-то она не пойдет». А тогда какая ж она жена, если за мужем не идет? Княжна она, не жена!
И тошно стало Тихону вдруг от сильного женского тела.
«А вот разве меня дело не пустит! Дело!» — вдруг понял Тихон.
За стеклом оконницы в мутном свете поздней луны стоят его, босовские, амбары, склады. Счетная изба, за ней людские избы. Не один он, Тихон. Вокруг него десятки, сотни людей ворошатся, как пчелы вокруг матки, тянут к нему сюда из-за Урала, с Байкала. Плывут сюда, везут хлеб, соль, железо. Помогают, чтобы народ сильнее жил. По бесчисленным рекам плывут босовские, ревякинские, артемьевские дощаники, кочи, насады, струги, лодьи, вяжут Белое море со Студеным, с Великим морем-окияном. От Москвы и до Хабарова, от Хабарова и до Москвы шьют они землю крепкой связью, — почитай, уж на полмира. Работают простые люди сами не покладая рук и учат другие народы работать сильно. У них, у тех людей, руки, головы да топор. Чего им надо? Только одного — свободной земли.
Куда Никон-патриарх народ воротит, а? Зачем царь Алексей войну собирает? Или земли у нас мало? Эва куда мы по земле ушли! Хватило бы своих рук, чтобы эту землю обладить да обиходить, и то слава те господи!
За правду народ встает всегда против неправды. Или он, Тихон, больше встать не может? Уйти бы и ему, Тихону, к Хабарову. Говорят, добился вот своего простой посадский человек Хабаров — живет мимо воевод. Сказку о нем по всей Московской земле люди несут.
И подошли, плывут на Тихона дремные виденья — жужжат, запевают калики в престольные праздники середь народа:
Гой еси, земля родная,
Земля матерая,
Матерь нас еси роди!
Вспоила, вскормила
И угодьями наделила!
Земля нас породила,
Злак на пользу возрастила,
Пользой бесов отгоняти
И в болезнях помогати.
На земле сидеть ему, Тихону, надо. При Марье. «Годы идут. Васенька, сынок, подрастет. А Селивёрст пусть идет к Хабарову, и не один как перст, а с людьми. Селивёрст будет помогать Хабарову, а я ему помогу, Селивёрсту. Пусть идет…»
Уже после вторых петухов уснул Тихон Босой рядом со своей красавицей. Спал тяжело, завалившись головой мимо подушки, большой, ладный, улыбался чему-то во сне.
Крепко спал Селивёрст в пуньке под тулупом. Проснулся, как солнце алым золотом зажгло все щели в плетнях, сел на пахучем сене — пылинки пляшут в солнечных лучах. Вышел, умылся из охолодевшего оловянного рукомойника у избы, утерся подолом рубахи, помолился на собор. Сел на бревнах, сложенных у ворот. Надо ждать!
Утро ядреное, что яблочко крепенькое, в тенях кое-где на пожухлых кудрявых плетнях сверкает еще первый, непрочный заморозок.
Заблаговестили к ранней обедне.
Двор оживал, закипал делом. Ворота дворник распахнул нараспашь, за воротами площадка небольшая, ее обступили башни высокие рубленые. Над избами дымки. На площади уже торг утренний, с площадки во двор люди бегут — и русские, и местные в расшитом шерстями меху да в замшах, въезжают, выезжают подводы.
— Эй! — кричит середь двора курносый парень в красной рубахе, большие пальцы рук заложив важно за поясок. — Эй, к амбару заезжай! Иль впервой?
Под свежим ветром березка скосила зеленые косы свои с желтыми уже косоплетками, бросила их по ветру, сквозь березку — лиловый, ветровой Енисей, на нем белые гребешки.
Пашенный человек невозмутимо сидит на возу, дергает вожжами, монгольская его лошаденка ярится, бьет задом, скачет на дыбки передом.
Рослый тунгус со связкой мехов в руках — принес сдавать — смеется, скаля белые зубы.
— Чего его коняка, однако! — говорит он миролюбиво, идет в счетную избу.
Все больше людей снует между избами да амбарами — тащат тюки, мешки, бочки катят, подводы везут товары со двора через площадь, в Водяные ворота под башней, мимо стрельцов, что дремлют, опершись на бердыши, под греющим солнцем.
На реке грузятся ранней этой осенью дощаники, пойдут реками к Уралу, за Камень, в Устюг, Архангельск, Вологду, в Москву, чтобы поспеть к самому Рождеству[88].
Во двор вывела толстая мамка гулять поутру Васеньку Босого, толстоногого, в суконном кафтанчике, в шапочке с лисьей опушкой. Быстро проходит в счетную избу из горницы Тихон Васильич, нагнулся к сынку, нахлобучил ласково ему шапочку, бежит дальше.
Нет теперь в Тихоне и следа былых сомнений, от которых он мучился, почитай, всю ночь. Указывает, приказывает, словно ткет ковер, шьет овчинное одеяло прикрыть Сибирскую землю. И снова кричит:
— А кто кормщиком пойдет с дощаниками?
Крикнул «кормщик», а кормщик-то ведь Селивёрст!
Ахти, совсем про него забыл, про друга-то! Он — к окну, видит — сидит Селивёрст смирно, ждет.
— Ребята, — кричит Тихон, — шумните мне мужика, вон у ворот, на бревнах! Ишь ведь Марья-то, не напомнит…
Идет Селивёрст между столами, большой, широкий, как бы чего не задеть.
— Прости ты меня, Селивёрст! Запамятовал за делом.
Взгляд у Тихона ясный, твердый, не тот, что был вчера.
— Пойдешь с твоими на всход солнца, — говорит он. — Бог даст, доберетесь до Хабарова. Будете на Амуре соболей ловить да на полдень пробираться, доколе мочно. А я тебе помогу. Отселе… Так давай ищи товарищей.
Кланяется Селивёрст в пояс по-ученому — шесть счетов просчитать вниз, пальцами землю тронуть — да в шесть счетов вверх подымается.
— Спаси бог! — говорит он. Улыбается. — Много довольны. Согласны мы.
— Сообща будем Ярофею помогать, — говорит Тихон, постукивая пальцами по столу, и вдруг вскидывается: — Ай, обеспамятел я! Ты что ж, завтракать иди. К бабе. Она тебя накормит.
И, вспомнив грозное лицо Марьи, хмурится.
— Дай-ка я с тобой пойду. Так-то верней.
У выхода строчивший на колене отписку в Устюг подьячий, подняв одну бровь, посмотрел на хозяина, поскреб гусиным пером за ухом.
— Обеспамятел и то ты, Тихон Васильич! — сказал он. — Воевода-то еще с утра вдругорядь по тебя присылал. Аль не помнишь?
— Ахти! — вскрикнул Тихон, вскакивая и тенясь за кафтаном. — Селивёрст, ты погодь. Вернусь я. Посиди!
— Спаси бог! — снова сказал, кланяясь, Селивёрст. — Много довольны.
Тихон боком между столами выбрался из избы, застегивая на ходу кафтан. Приказный следил за ним, вертя головой:
— Ишь понесся! А не скажи — все забудет! Дела!
Воевода Пашков вершил дела. Стол под красным сукном был завален длинными свитыми склейками, в избе было душно, уж больно людно. Все как в Москве, только разве беднее, подьячие поплоше, порванее. Земские ярыжки притащили только что мужика, хвалился тот — всякий-де он заговор знает, может и зверя на ловца пущать. Колдуна, седого старичишку, привели, протолкнули к столу перед воеводой — тот трясется от ветхих лет на согнутых ножках, сам в лапотках, в онучках белых, но зеленые глазки посверкивают на воеводский лик остро и умно.
— Ты что ж, колдун? — спрашивает воевода.
— А как же, милостивец! Колдун я, Христовым именем кормлюсь. Я-то…
Но воевода уже обращался к Тихону:
— Тихон Васильич, поздорову ль? Садись вот рядком. Вести есть. Хабаров-то ваш человек?
— Ага! Устюжский! Посадский. Здрав буди и ты, Афанасий Филиппович! — выговорил Тихон, опускаясь на скамью рядом с воеводой. — Пошто кликал?