Черные люди — страница 68 из 125

ротягивали деревянные чашки за подаяньем, пели духовные стихи. Павел Васильич широко шагал своими чуть вывернутыми ногами по сухой уже тропке, за ним поспешали Фетинья Марковна, Ульяш да еще домашние.

— Что ж это такое? — вскричала вдруг Фетинья, останавливаясь перед одним нищим, у которого вместо лица было красное мясо сплошной язвы и в нем блестел бешено один черный глаз. — Как это бог попустил? Братец, что такое?

— Война! — отвечал Павел Васильевич. — Война да чума ходят по земле, как дьявола!..

На кладбище было полно народу. Москвичи сидели на могилках под высокими, трехаршинными голубцами[120], жалились, плакали, кликали дорогих покойников, христовались с ними красным яичком, кормили их сладкими перепечами. Плач, стоны, вздохи, причитанья неслись со всех сторон, попы там и сям наскоро отхватывали панихиды, апрельское солнце ласково и одинаково грело и живых и мертвых.

Сумен сидел на братнем кургане Павел Васильич, тут же на травке лежала Фетинья Марковна, вопила ровно и громко, как следует, сперва по муже, потом по невесте-дочери, и лежал на кургане, прятал от всех светлые слезы и Ульяш — любил он Настёнку, и она любила его, а вот как пришлось, а кому скажешь?

Но все выше подымалось солнце, теплом дышал ветер, и, должно быть, у других скорбящих на кладбище мрак в душе сменялся светом, горе — радостью. Видны стали не одни курганы, кресты да могилы, а и зеленеющие березы, цветы да муравы. И тут оказалось — со всех сторон раздаются не только стоны, плач, а слышны и гудки, и домры, и свирели, панихидное пенье сливалось с веселой песенкой птиц, людей, народ улыбался уже, раскрывал коробья, доставал яства, блеснули сулейки, и скоро над кладбищем стал веселый гул голосов, музыки, сливавшийся с далеким гулом Москвы.

Достали и Босые свои сулейки, выпили, закусили, помянули усопших — совсем стало легко на душе.

«Дойдет и наш черед, а цока делай свое дело — работай!»— вот что думал московский люд в этот радостный день на кладбище.

Вдруг от входа раздались крики, конский топ: побежали люди, метались среди могил, опрокидывали коробья да горшки; пение да музыка прекратились; пробежал мимо один молодец, пряча домру под полу кафтана, за ним гнались патриаршьи ярыжки в смурых кафтанах, с палками в руках.

Павел Васильевич со всеми привстали на колени, смотрели — словно бой шел по всему кладбищу.

— Стой! — кричали ярыжные. — Стой! Патриарх указал, чтоб в проклятые гудки да дудки не гудели да не дудели бы…

— Эй, вы кто? — крикнул Павел Васильич. — Пошто народ пугаете?

— Ништо! — отозвался один, остановясь, отирая с лица пот рукавом. — Нет ли кваску, милостивцы?

— А вот он! — сказала Фетинья Марковна, подняла туес с квасом. — Попей, Христа ради. Уморился?

— Ага! — отвечал тот, высвободив с улыбкой голову из посудины, утирая волосатый рот. — Упарились, знамо! Служба!

— Да кто ты таков? Что делаете?

— Мы-то? Патриаршие ярыжки! Сегодня по всем кладбищам бегаем, народ велел патриарх наставлять во благочинии. Молиться патриарх велел, а в бубны бить да медведям плясать нечего… Ну вот бесовскую забаву ломаем да бьем!

— Сие есть грех! — раздался тонкий, козлиный голос, и курносый монашек в скудной бороденке, в скуфейке предстал, подбежал к кургану. — Дьявольское наважденье! — поднял он глаза и правую руку кверху. — Указал святейший патриарх тех людей, что песни поют или с бубнами дуруют, хватать и на патриарший двор тащить. Для спасенья душ их…

— А что это у тебя, отец, с глазом-то? — прервал Ульяш.

— Так, один православный съездил. Не хочет он, окаянная сила, спасенья души. Ну, взяли. На цепи посидит… Смирится… Простите, Христа ради!

И, поклонившись, вдруг побежал, крича ярыжному:

— Афанасий, забегай справа! И там, под сосной, опять с гудками сидят. Хвата-ай! Держи-и!

Павел Васильевич сдвинул брови:

— Чего делают, а?

Другая, ох, совсем другая стала Москва в этот приезд Павла Васильича. Не узнать! Люди другие! И мало людей! Чума и война уложили много народу. На дворе боярина Морозова Бориса Иваныча жило челяди триста шестьдесят два, осталось девятнадцать человек, а у князя Трубецкого Алексея Никитыча из двухсот семидесяти восьми осталось всего восемь человек, оставшиеся в живых многие разбежались по городам и уездам. Почитай, и работать некому — кто помер, кто в бегах, кто воюет.

Да и сама работа стала другой. Старой, веселой работы больше не было. Работали на войну — обувь, одежу, всякое железное дело, мололи порох. Заработки стали скудны, платили за серебро медью, а налоги, пошлины, запросные деньги, пятую десятую деньгу брали серебром. Серебро дорожало, кто мог — серебряные деньги припрятывал, медных денег вместо серебряных били все больше и на Денежном дворе, да били и сами промышленные люди — медники, серебряники — и пускали свою медь по серебряной цене.

Павел Васильич вернулся с кладбища домой только к вечеру. Избу бабы уже вымыли, натопили, разыскали за божницей свечу, затеплили перед иконами — и опять стало легче, снова зажглась жизнь. Что ж делать, война! Раззор! Подошли соседи: дьяк из Сибирского приказу Патоличев Софрон Фролыч, большой мужик, голос как из бочки, борода русая, Минкин Михайло Семеныч, торговый человек, да еще Варварушка-странница тоже подошла — бродила она по Москве, встретил ее Павел Васильич у своих ворот, зазвал.

Чернявая, сухая, с ясными глазами, легкая на ногу, Варварушка знала все, о чем знала, о чем говорила Москва.

— Неправда ходит по земле нашей, — говорила Варварушка, подымая руку, на которой висела лестовка. — Жестоки правители наши, нет в них духа сокрушенного. — Где царь? Зачем Москву свою, землю свою оставил? Чужие земли воюет! Али у самого земли мало? На бояр нас кинул. А бояре? О себе радеют, о своих палатах. Патриарх в чуму из Москвы бегал, народ свой бросал. А нешто пастырь может паству оставлять? Как тут мору-то не быть? Не любит нас господь, потому и наказует!

Павел Васильич молчал, постукивая пальцами по столешнице: была в словах странницы какая-то смутная правда. «Недоволен народ, что правды нет, ищет он, требует свою правду. Война угнетала, разоряла народ. У нас-то с войной не как у шведов или у других немцев. У тех идет в ратные люди народу не много, идут своей волей, идут, чтобы грабить, наживать. Яган Брун ономнясь его отцу, Василию Васильичу, говорил же: «Война — барыши хороши». Хоть один голову потеряет, так другой наживет. Да иноземные воины вооружены ладно, все с огненным боем, в железо кованы, а мы идем с рогатинами, да с ослопами, да с топорами. У нас сто лягут, там — один… Там одни бойцы воюют, у нас весь народ подымается. Мы всем миром валим, всей землей подымаемся и всем миром пропадаем. Барыш одни разве бояре видят. Войны у нас народ не любит».

Варварушка, обведя пальчиком под платком, высвободив подбородок, облизнула языком бледные губы и говорила.

— Кто всему делу теперь виной? — спрашивала она. — Никон-патриарх! В чуму бегал, а теперь за царя остался. К народу немилостив. Сам с этим, черным, прости господи, с мурином, не расстается.

— Что еще за мурин? — спросил Патоличев.

— Да с патриархом-то греческим. С арапом. Как тот скажет, так все и делает. На Святой неделе кабаки закрыть велел — это ж что такое? Народу и не выпей! На Святой! А сам, сказывают, пьет. Земские ярыжные пьяных волочут да бьют, а Великим постом Никон с мурином всех русских святых прокляли. Двуперстием-де крестились! Против всех один пошел!

— Война! — сказал Павел Васильевич. — Война!

— То-то и есть — война! Царь на войне чужих бьет, а патриарх дома своих! — говорила Варварушка. — Как, сказывают, Смоленск-то брали, вся рать как есть видела — на небе по облакам скачет на коне царь Алексей, а за ним архангел Михаил. С мечо-ом! Все, все видели! Вот страсть!

— А Никона с ними не было? — иронически поднял одну бровь Софрон Фролыч. — Ишь, пустосвяты! Ты бы у калек, у раненых спросила бы, что они-то видели.

— Не это страшно, — вмешался Босой. — Страшно, что царь к войне зовет и тем милость свою теряет. По чужим чужого наберется!

— Так, батюшка! Истинно так! — закивала Варварушка. — Хочет он в польские короли. Мало ему своей земли.

— А Никон?

— А Никон — пуще царя. Хочет он, Никон, быть римской папой. Уж, сказывают, всю одежу себе справил.

— Один на небо, другой в чужие короли лезет.

— А что, скажи на милость, с нами, с мужиками, станет? Ты царь — ну и помогай народу. А то ведь всю землю мы разорим… — говорил, разводя руками, Софрон Фролыч.

В те давние годы газет в Московской земле не бывало, однако о происходящем люди имели ясное представление. Вести с разных сторон ловились, отбирались, отсеивались, проверялись одна с другой на засечку и наконец, уложенные в простые, доходчивые, связанные одна с другой «новины», разбегались по всей земле. Вестовщики того времени отлично умели понять, умели характеризовать бояр и начальных людей, следили за их действиями, смеялись над греками-патриархами. О том, как под турками жили греческие патриархи в своей Турещине, рассказывал не стесняясь вернувшийся с востока старец Арсений Суханов. Патриаршие престолы брались на откуп, за взятки, патриархи враждовали друг с другом. Бывало, что в Константинополе разом сидело по три патриарха! Как раз в это время патриарха Константинопольского Парфения II несколько раз сгоняли с престола, ставили снова, наконец согнали, задушили, бросили в море. И все это делал тот самый патриарх Иерусалимский Паисий, что был в Москве и поддерживал Никона!

Все, все как есть знала Варварушка! Знала и то, как охотно кумились да похлебствовали московские бояре с польскими да литовскими панами. Приезжали с войны польской, а сами щеголяли в польской одеже. И еще рассказывала почуднее:

— Сказывают, у боярина у Ордын-Нащокина Афанасья-то Лаврентьевича сынишко, Воином зовут, с пути сбился: «Убегу, все равно убегу к ляхам! Там лучше, а то здесь у нас очень уж темен народ. Там, говорит, светлей, что ли!» Ей-бо!