Неизвестно, каков был на эту грамотку ответ, но ответ был: протопопа Пашков не сказнил, а освободил из заточенья и, отправляясь по весне дальше на всход солнца, снова поволок его с собой.
Трудный был поход. Добрались по Ангаре и переплыли чудом на утлых посудинах бурное Байкал-море. Шли Селенгой-рекой, потом мелким Хилком, где дощаники бросили, а поделали небольшие лодки и сутками их волокли против воды на бичеве. На Хилке чуть не утонул протопоп, когда оторвало и унесло валом его суденышко, — спасибо, люди перехватили… Все вещи перемокли, и шубы и платья тафтяные, люди охают, ахают, а протопоп развешивает свое добришко на кусты сушить, а сам смеется.
Воевода бить его за то хотел — ино-де то все делает на смех.
«А я, — записывает Аввакум, — богородице молюсь — владычица, уйми дурня тово».
Двенадцать недель эдак шли, прошли горами, а как добрались до озера Иргень, пришла зима. Рубили лес на волоке, поставили один острожек малый у озера вместо развалившегося, наплотили плотов и поплыли по Ингоде-реке, лес гнали с собой хоромный, на крепость. Река мелкая, плоты тяжелы, приставы немилостивы, палки большие, батоги суковатые, кнуты вострые, пытки жестокие, огонь да встряски, а люди голодные. Станут мучить человека, а он и помрет!
Добрались наконец до Нерчи-реки, вспахали, засеяли пашни, а есть самим нечего. Жили на древесной толченой коре, ели траву, копали коренья, ели все, что можно есть и чего нельзя. Наконец поставлен был острог при впадении реки Нерчи в Хилок.
По Нерче-реке зимовали, пошли было на Шилку-реку, ставить стали опять острожки. Добрались до Даурской земли, а там все повоевано, пограблено, люди разбежались, а богдойские люди войной грозят. И есть самим нечего, — пришлось протопопу свою однорядку московскую воеводе продать, тот четыре мешка ржи за нее пожаловал… Так было тяжко, что отступился у воеводы ум. Есть нечего, кругом зверья много, а промышлять охотой воевода людей не пускает: боится — сбегут! Ой, горе! Ели траву, коренья, зимой сосну толкли. Кобыла жеребенка родит — люди жеребенка с голодухи съедят, а Пашков сведает про то да кнутом людей забивает. Строгота!
Дурак он и есть дурак!
И дальше Нерчинского острога не пошел Пашков. Куда идти? На Амуре все пуще да пуще дрались казаки с богдойскими людьми.
И слышно было, писал Пашков в Москву, чтобы сменили его. Не выдержал даже этот железный человек, плакался в челобитье — годы-де старые, болезни одолели… Царь-государь, ослобони, смилуйся, пожалуй!..
Не скоро пришел с Москвы указ о смене Пашкова — только 12 мая 1662 года. Вот тебе и вышел на Амур воевода Пашков!
Молчал протопоп, брел по тернистым дорогам своей многострадальной жизни, куда его волокли воеводские люди, молчал и думал, и от того вынужденного молчанья разгорелось его сердце страстью обличенья. Изгнан он, протопоп, из светлого рая московского, отлучен от милых друзей, от богобоязненных нежных жен, от светлых с ними бесед, от которых тонеет и утренюет дух, становится тогда видимо светлое, скрытое в грядущем. И, закрывши глаза, ворочаясь на жестком Нерчинском ложе своем под плач ребят, стоны Марковны, под вой метели и голодных волков, вспоминал, содрогаясь, протопоп одно изображенье, что видел он давно на стене в притворе, еще в Макарьевско-Желтоводском монастыре. На стене той бог, грозный, бородатый, весь в огне, в сиянье, в облаке, меж цветков да деревьев, изгонял Адама и Еву из рая, и уходили они, бедные да голые, вниз, во кромешную тьму, в лес, ровно в Сибирь сам протопоп со своей Марковной… И Ангел-охранитель стоял твердо на пороге покинутого рая, светлый, грозный, обе могучие руки вытянув, положив на рукоять пламенного меча и крылья свои по-орлиному приподняв за крутыми плечами… А из рая, из чудесного того сада, льется широкими лучами свет несказанный и исчезает, гаснет в земных лесах Забайкалья.
Инда страх шевелил волосы протопопа, овевал спину его мелкой дрожью. Впрямь, видать, так велики грехи его, протопопа, что так наказует его бог! А если так велики грехи, так на какую же муку не готов он, протопоп, только чтобы их искупить?
Часть третья. Театр и костры
Глава первая. Царь устал
Царь Алексей устал.
Ссутулил крутые плечи, выставил вперед холеную бороду, сидит, уперев подбородок на посох индейского дерева с оголовьем рыбьего зуба. Прохладен, приятен посох.
Прохладно, приятно в такую жару и каменное кресло царя. Прадед, царь Иван Васильич, сиживал на этом гульбище[138], что прилепилось к Высокой Вознесенской церкви в царском селе Коломенском. Балконец над кручей, внизу Москва-река, вся в белых да желтых купавках, по берегу обступила ее березовая роща, вся в солнце, в лиственном звонком шелесте.
За. Москва-рекой зелен бархат Великого луга под легким небом в белых, в сизых облаках. По лугу лентой Москва-река вьется, озера на ней низаны, плывут тени от облаков, ветер ходит, трясет бобровые палки в воде, цветки на лугу.
Балконец в тени, солнце идет за церковью, хлещет светом на луг, вдалеке деревни, всходят дымы, бродят пестрые стада. А влево далеко развалилась на семи своих холмах деревянная, приземистая Москва в зеленых садах, высоко видны купола, да кресты, да орлы кремлевских башен, горят как жар медные крыши царева Верха. Ин райская обитель!
Нет. Не райская. Много изведал, испытал царь Алексей с той поры, как в такой же летний день густо трижды ударил колокол Ивана Великого на исход души отца его, царя Михаила. Стыдный восторг жег тайно душу Алексея, мечты клубились облаками в сердце молоденького вьюноши, а дядька и пестун его, седой боярин Морозов, упав на колени, плача, целовал руки у него, у выкормыша своего.
— Царь ты-де теперь, Алеша! Царь рожоный! Не многомятежным народом, а самим богом ставленный!
Много воды с тех пор утекло. Над Москвой серым облаком пыль да дым… Народу там живет, верно, много, ну и дымит! Пылит народ! Своим невежливым обычаем жить хочет. Бунтует!
Устал царь Алексей от Москвы, от зычных палачовых криков, от матерной ругани с Ивановской площади, под окнами царева Верха, от колокольного звона, от шепотов царицыных баб да родни, от царского тесного чина[139], от боярских бород шильями да метлами, от пухлых, белых и жадных их рук с цветными перстнями, от умильных и неверных голосов их, а пуще всего от их боярских слов — хитрых, сперва неприметных, приятных, вползающих в сердце, а потом нарывающих на душе, словно вот как в пальце нарывает заноза от неприметного шиповника. Второй день отсиживается царь в Коломенском, никого не видит, в душе горечь и досада саднеют. Дел в Москве — и-и-и, да устал он. Человек же он!
Не покидает царя досада. На заре сегодня указал Алексей Михайлыч своим сокольникам ехать с ним, с царем, за реку, на Луг — тешиться соколиной охотой на гусей да на уток озерных… Выехала охота с царем, сокольники полвтораста[140] — в белых кафтанах, на грудях орел золотой, шапка с косым выемом, губы алы, зубы жемчугом блестят в курчавых усах да бородках, все как один на серых аргамаках, на коротких стременах сидят по-татарски. У каждого на левой руке по соколу в бурых да в белых пятнах, головки у птиц под колпачками, на левой лапе кольцо золотое да цепка… Красота в ясный июньский день да на зеленом лугу!
И взлети с озера, из камышей, быстрый селезень, головка вперед вытянута, крылья мелькают сзади. Бросил сокольничий Васька Апраксин самого первого царского сокола— Ширяя. Взвился Ширяй, огляделся, выставил вперед когти, ринулся стремглав на селезня, а тот, матерый хитрец, в кусты! Снова взмыл гордый сокол, оглядел луг и, вдругорядь упав молнией на бешено мелькающего крыльями старика, обнизил, промахнулся, пропорол себе грудь об острую ветку тальника…
Ахнул скакавший за своим любимцем царь, вздернул, осадил коня, перегнулся из седла, смотрел на бедную птицу, бьющуюся на траве комком кровавых перьев, видел, как кроет ярый ее глаз тихая смертная плёна.
— Нет счастья тем, кто горяч! — вздохнул царь. — Нельзя эдак-то…
И указал:
— Ко дворам!
Царь не снял охотничьего убора, сидит один, пока не нагрянули бояре.
Позади церкви зазвенели трубы, забили барабаны, донеслись глухо команды — солдаты в полдень меняли караул. Чу, густая ломаная ругань — немцы! Полковник Крауфорд матерится. Он!
«Блядины сыны! — мотнул головой царь. — Идут мимо — глаза пучат, ногами, аки кони, топочут… А чуть что — жалованья больше просят… «Царь-государь, смилуйся, пожалуй нас, холопей своих…» Под Ригой сблядовали!»
Рига! — вот о чем неизбывно болит Алексеева душа. С нее, с Риги, все неудачи… Словно сокол Ширяй, напоролся царь на Ригу. Рига не дает дышать и в коломенской прохладе.
Пошел царь воевать против польского короля за свои обиды, набил польских да литовских людей бессчетно, греческую веру в Литве утвердил, а сколь городов взял— не упомнить! Вильну взял, Ковну, Гродну… В Еуропах куранты уже писали — московские-де люди не токмо надменны, а впрямь грозны и сильны… Польский король уж мира запросил, и мир еще был не учинен, а Федька. Ртищев, постельничий, уж сумел уговорить поляков: писали бы они царский титул с новоприбылыми дополненьями, величали бы поляки его всея Великия, Малыя и Белыя Русии самодержцем… Напуганы были паны и согласились на это.
Безбожный лютер шведский король Карл X в московскую победу хитро встрял, бросился с ратными своими людьми на Польшу и половину Прусской земли занял, стал из-под русского меча жар чужими руками загребать. Польский король из Силезии да австрийский император Фердинанд III из Вены впрямь грамоту за руками[141] дали московскому царю, что они-де и Алексея Михайловича королем польским изберут, да будет он крулем польским наследственно— только бы царь оборонил Польшу, спас ее от шведов… Обещанное-то все равно что свое.