Великий пост!
Боярыня шла высокая, в смирной шубе черного бархата, в каптуре, оброшенном черным платом. Лицо бледно, под высокими бровями глаза уперты в лужи, изредка зорко глянут туда-сюда, на полных губах легкая улыбка от весны. За боярыней черной стайкой девки-прислужницы. С Колымажного крыльца прошла Федосья Прокопьевна в сени, шла уверенно длинными переходами, то вспыхивая под солнцем из узкого окна, то уходя в тень, — шла прямо к царице.
Царица Марья больше лежит в пуховой своей постели — нагуливает тело: не любят мужья на Москве худущих жен, а царь-то и подавно. А теперь вылезла из мягкого пуховика, села в креслах, царевна Федосья у нее, у белой груди, смеется беззубым ротиком: «Агу!» Лицо Марьи Ильинишны густо набелено, нарумянено, брови сурмлены, а все видать— бледна царица: и то — рожать каждый год ребят не шутка.
Сегодня у царицы приезжий день, боярыни входят одна за другой, кланяются низко царице, идут к ее пухлой, в перстни кованной ручке, рассаживаются на крытых персидскими коврами лавках, широко разбрасывая кругом парчовые полы собольих, куньих, черно-бурых шуб.
Сидят боярыни, что галки на крестах, по лавкам Много их.
Царица весела, говорит да говорит: масленица-де прошла шумно, весело, с блинами, с катаньем с гор на санках, с кулачными боями на Москва-реке — рукавицы за пояс, шапку в зубы — да еще с медвежьими боями.
— На старом царь-Борисовом дворе держит царь Алексей медведей спускных, бурых, черных — огромадные! — рассказывала царица, всплескивала руками, и дурка Анфиска в пестром наряде кувыркалась по коврам, гремя бычьим пузырем с горохом, представляя медведей. — Башка у одного толстая, глаза злые, здоровый, ревет, а он-то, псарь конный царев Кондрашка Меркулов, еще здоровее медведя, ей-богу! Плечища — во, маховая сажень, ручищи— во! Покрепче медведя!
— Мужик-то завсегда зверя нам, бабам, любопытнее! — вымолвила вдруг Пушкина, ладошкой вытирая рот ямочкой.
— Ой, правда! — зычно захохотала боярыня Лыкова. — С рогатиной, поди, мужик-от, ха-ха-ха! Не то што медвежья, да и наша сестра не устоит!
— Ха-ха-ха! — смеялись боярыни. — Хи-хи-хи! Хе-хе-хе! — смеялись мамушки да нянюшки. Известно, Лыкова скажет — что иглой пришьет.
— А не всегда-то мужики смелы, боярыни! — говорила, отдышавшись после смеха, царица. — Есть бабы посмелее. Вот я вам сейчас челобитье покажу. Анюта, слазь-ка в большой головашник у окна на лавке, достань грамотку да почитай. Уж больно смешно!
Звонко читала девка Анютка:
— «Бьет человек царице Марье Ильинишне сын боярский Никифор Скарятин на женку свою, на Пелагею. Кусала она, Пелагея, тело мое на плечах зубами, и щипала меня нещадно, и бороду мне драла. И я, холоп твой, бил челом великому государю и подал ту челобитную Василью Михайловичу Еропкину. И против той челобитной дьяком Иваном Взимковым поругательств моей жены и зубного ядения на теле моем досматривания по указу не учинено. А в сем году жена моя меня, холопа твоего, хотела топором срубить, и я, от ее такового сеченья руками укрываясь, со двора чуть живой сбежал и бил челом на то Федору Прокопьевичу Соковнину; прошу меня с женой моей Пелагеей развести. Царица-государыня, смилуйся, помилуй!»
Слушая челобитье, боярыни пересмеивались, однако невеселы были их смешки: немало сами они, жены, матери, сестры, натерпелись от своих мужиков. Всю жизнь свою оставались они теремными затворницами, рабынями мужей, безмолвными сообщницами того, что творили над черным людом их «сильные люди» — грубые, чванные, спесивые, сварящиеся между собою из-за мест, коварные, жестокие, грабившие народ в кормленьях своих на воеводствах да службах. И, посмеиваясь, думали некоторые жены злорадно: «Ой, и сильна Палага Скарятина! Моего вот эдак-то бы пугнуть!»
Ночами, лежа на супружеских своих ложах бок о бок с мужьями, подчас дрожа от страха и жалости, слушали они мужнины хмельные похвальбы про их жестокую цареву службу, рассказы о правежах, казнях, пытках, кнутах, дыбах, про цепи и монастырские да земляные тюрьмы только за то, что люди смели говорить правду.
Проходила ночь, уносила с собой эти кошмары, на день жены оставались одни со своими думами.
Днем боярыни видели своих мужей разве что по большим праздникам: приказы «сидели о делах» с семи утра и до десяти вечера по-нашему, много времени брал каждый день царев Верх. А в праздник жены видели мужей издали в церквах, с хор либо с женской половины, — важных при царских выходах, бородатых, золоченых кукол в аршинных шапках. Видали когда они мужей из тайных окошек, из-за кисей на пирах, где звенели серебряные, золотые чары, бушевали пьяные голоса, где нельзя было услышать доброго слова — ничего, кроме похабных сказок, сладострастных повестей о гнусных делах. И кто сквернословил больше всех, тот был душою пира.
Ну и посмеиваются боярыни своим нерадостным смехом, — сердце у них на мужей, а сделать не могут ничего, боятся, дрожат перед мужьями.
Боярыня Морозова вошла, почитай, после всех в царицыну палату в вдовьем смирном сарафане с серебряными пуговицами, голова под черным платом, помолилась, отдала царице уставной поклон, подошла, поцеловала ручку.
— Свет-невестушка, — поднялась, припала царица к плечу Морозовой, а сама сует царевну Фенюшку в руки мамке. — Радость какая, — тебе берегла первой. Вчерась приходил ко мне Ртищев-боярин, обещал, что приведет сегодня нам дорогого гостя…
Морозова шатнулась назад:
— Кого, государыня?
— Аввакума-протопопа! Вернул его государь из Сибири-то! Умолила царя! В Москве он! Слыхали, чать, боярыни?
— Слыхали, слыхали! — гомонили боярыни.
Слыхала и Морозова, известное дело, как не слыхать про ссыльного великого протопопа? Давно ли вот принес портной мастер Болотов Порфирий на морозовский двор посланье к верным из Тобольска, читала его сама боярыня со чады и домочадцы, допоздна, до первых петухов, сидели.
— Государыня матушка! — вихрем вырвалась сенная девушка в синем сарафане, ленты вьются, мониста звенят в поклоне. — Боярин Ртищев просится!
— Один?
— Нету! Поп, что ль, с ним!
— А-ах! — вырвалось у боярынь.
Наспех царица стала поправлять повойник.
— Пускай его, Ксюша!
И Ртищев входил уже в палату, на лице умильная улыбка, шапка наотлет в левой руке, шуба в переливах синяя. За ним ступал протопоп в простой коричневой однорядке, как есть великан, брадат, волосат, седат, а взором добер.
Высоко подняв руку, протопоп благословил вставшую перед ним царицу Марью, низко потом поклонился ей сам.
Нет, не забыли протопопа на Москве, покамест протопоп скитался в лесных пустынях. Не пропала, а выросла его сила, а кто и позабыл, так вспомнил. Воевода Пашков Афанасий Филиппович намедни сам пожаловал в Протопопову келью, пал на землю, просил простить обиды, бил челом, и простил его протопоп, велел ему постричься в монахи — вот как жаловал протопопа царь! Да и живое слово Аввакума катилось по всей Земле, души скручивались берестой, загорались жарко от его речей и посланий. Даже в отсутствии своем побеждал протопоп! Да и врага его жестокого в Москве не было — Никона в Москву царь не пускал.
Стало быть, не одиноким входил к царице протопоп Аввакум, как вошел он к Ртищеву, к царю! За ним волновалось, гремело грозно прибоем могучее море народа. Что ж, не стал его тогда слушать царь, хитрые царедворцы отвели царю глаза, бросился царь мотыльком на золотой блеск диадимы — тешить себя, щекотать душу.
А тут его, протопопа, ждали женские души, нежные, тоскующие по горячему мужскому сердцу, взыскующие чуда, — да не в небесной, а уж в этой, в земной юдоли.
Боярин Ртищев докладывал что-то царице шепотком, протопоп благословлял царевен да боярынь, перед ним вспыхивали разные женские глаза — не то что воеводские свинцовые гляделки. Женские глаза глядели с доверием, с бесконечным восторгом, с обожаньем — серые, бархатные, черные, маслянистые, с поволокой, глаза голубее неба, глаза, гаснущие в складках потухших век, глаза молодые, полные тихой неги!
И увидал протопоп тут одни такие женские глаза, от которых задохнулось, остановилось сердце, утонул в них протопоп, — глаза бездонные, словно серебряное озеро Китежское, всклянь налитое тихим жаром…
Вольно сидел протопоп у царицы на ковровой лавке, почитай, до полуден, — все рассказывал горькую, победную свою жизнь.
— Эдак-то, государыня, неделями тянулись мы в дощанике по лесным рекам, — говорил он, и со всех сторон сияли внимательные глаза. — А и люди живут в тех лесах! Ни прясть, ни ткать не знают, холстов нет, ходют все в шкурах звериных либо в кожах выделанных, а то видывал я и в рыбьей коже.
— В рыбьей? — всплеснула руками царица. — Вот бедные!
— Ей-ей! В рыбьей коже, — подтвердил протопоп. — Как звери живут. Сыроядцы. Хлеба не знают. Рыбу сырьем, мяса сырыми едят…
Губы поджимались, покачивались головы. Нет, видно, в Москве-то куда легче житье, чем в Сибири…
— Байкал-море переплывали мы в нешироком месте — верст восемьдесят, не боле, — рассказывал протопоп. — Переплыли ладно, а у берега буря встала великая, гроза. Мы гребем греблями, а нас на скалы мечет, ветер воет, а скалы-то! — И протопоп тянул высоко свою руку.
Сердце сжималось у теремных затворниц — смерть грозила этому могучему человеку…
— Утесы стоят каменные и ох высоки… Двадцать тыщ верст волоклись по земле, а таких не видывали…
Такие скалы и пропасти, известно, в черном аду, — читали о том боярыни в Минеях, а он сам их видывал! И руки холодели, сердца бились, а чудеса небывалые расцветали все краше, манили к себе, разбивали душные терема.
— Посмотришь наверх — шапка валится, голову кружит… А по горам тем все стоят будто и ворота, и столбы высокие, и как есть терема, и хоромы, и ограды каменные — и все богом сделано. Без руки человеческой. Диво! — рассказывал протопоп.
— А какие ж в той земли боги-то? — взволнованно прошелестел женский голос.
— Хе-хе! — взялся за бороду протопоп. — Думала уж ты, верно, бабочка, там и боги, как горы каменные, страшны? А? Нет! Един наш бог, велик бог, творяй чудеса по всей земле. Наш бог — Христос. И все там, у гор тех, как и у нас, все на потребу — и лук, да поболе, чем в Романове-городе, сла-адкий, сла-адкий, и чеснок, и конопля, богом росленная, и травы красные, и цветы благовонные гораздо, — всего много, всего бесчетно, все богато у бога-то…