Черные яйца — страница 26 из 62

Зато рабочие, студенты, продавцы и дворники «Нарциссов» чтут. А как сторожа его чтут – уму непостижимо. В передаче «Рабочий полдень» каждый день «Нарциссов» гоняют – по заявкам трудящихся.

«В отражение в воде посмотрюсь», – голос Григоровича любому оператору газовой котельной известен, ни с кем его оператор газовой котельной не перепутает. И не только газовой, но и угольной, – кинет пару лопат в топку работник угольной котельной под рыдания «Я – шлак!», хлебнет портвейну и, подбодренный, потащит этот самый шлак на улицу. Чтобы не мешал по котельной разгуливать. Тем более что в котельную друзья приходят, народу много набивается под вечер – шлак здесь совсем ни к чему. Спотыкаться об него друзья будут, падать, не дай Бог, расшибутся. Шлак – он душу тяготит, это вам любой работник угольной котельной скажет.

Григорович был спокоен. Раньше – нервничал, а теперь уже привык. Лукашина – она и есть Лукашина. Энергии в ней, как в ядерном реакторе, а песни-то – советская эстрада. Отомрет скоро. Григорович не ревновал. Он знал, что «Нарциссы» в десять раз круче всех Лукашиных вместе взятых. Не беда, что он в первом отделении.

– Сейчас, что ли, парень твой будет? – спросил Григорович у Бирмана, который стоял за кулисами рядом с лидером «Нарциссов» и вытирал пот со лба большим носовым платком. Что ни говори, а в Новороссийске летом жарковато.

– Да, – коротко ответил Бирман.

– Откуда ты его взял-то, Толя? – спросил Григорович. Бирман только рукой махнул.

– Может он что-то? – не унимался Григорович.

– Да пес его знает, – с досадой в голосе ответил директор преуспевающего предприятия.

– Ну-ну, – усмехнулся лидер «Нарциссов». – Ты его хоть прослушивал?

– Ну, так... – неопределенно ответил Бирман. И вдруг озлился: – Отстань ты, Христа ради.

«Ладно, – подумал Григорович. – У него и так проблем по горло. Хорошо, что я не администратор. Вот уж, собачья работа».

Вежливый хохоток, прокатившийся по зрительному залу, поставил точку в выступлении одесских юмористов. Григорович знал всю их программу наизусть. Этот последний хохоток обычно сопровождал анекдот номер сто сорок девять – так сами юмористы говорили о «сетке» своих реприз.

Обычно сразу после этого хохотка на сцену выходил Григорович с гитарой, брал несколько аккордов, глушил струны левой рукой – тут зал начинал неистово реветь. Григорович выдерживал паузу, застыв на сцене памятником самому себе, после этого из-за кулис медленно и важно выходили Зайцев, Арнольд и Кушнер, занимали боевые позиции, и «Нарциссы» обрушивались на провинциальную публику всей мощью видавших виды усилителей и яростью перманентного похмельного синдрома.

Привычный ход концерта в этот раз был нарушен, и Григорович чувствовал легкую досаду. Выходить на сцену после юмористов было хорошо, приятно и выигрышно – зал был уже достаточно разогрет, расслаблен разухабистым, на грани фола, юмором одесситов и вполне готов к жесткой, фронтальной музыке «Нарциссов». А теперь отчего-то Бирман вставил между юмористами и Григоровичем никому не известного парня с гитарой.

Юмористы и конферансье столкнулись за кулисами. Конферансье, Пал Палыч Луговой, шестидесятилетний, с большим сценическим опытом господин, честно отрабатывал свой гонорар. При всей своей лютой ненависти к вокально-инструментальным ансамблям он всегда представлял их с улыбкой, которая казалась искренней даже самым резонерски настроенным зрителям, делал приветливые жесты, шутил, острил и поблескивал глазами. Иной раз даже румянец выступал на бледном, испитом лице Пал Палыча – так он старался.

Григорович почувствовал недоброе. Такие высокие профессионалы, как одесситы и Пал Палыч, просто не могли столкнуться за кулисами, тем самым нарушив ритмичный ход концерта – пусть на несколько секунд, но все-таки... Дело явно пошло наперекосяк.

– Козлы, – отчетливо произнес Пал Палыч после того, как Марк, юморист ростом повыше, наступил на его идеально отполированный ботинок.

– А пошел ты, – устало процедил Марк, дрожащей рукой расстегивая ворот демократичной клетчатой рубашки.

– Сам пошел, – злобно бросил Пал Палыч и, мгновенно преобразившись, засияв своей привычной улыбкой, вышел на сцену.

– У нас в гостях... Подарить вам свои песни... Солнечный Новороссийск... Василий Леков... поприветствуем...

Григорович слушал вполуха. Василий Леков – тот самый парнишка, который в поезде точил слезу над солянкой, стоял рядом с ним. В руках у парнишки была гитара – обшарпанная, советского производства, на таких Григорович не играл уже года три – западло преуспевающему музыканту играть на дешевом инструменте производства фабрики Луначарского.

Парень был бледен впрозелень.

«Как бы в обморок не хлопнулся на сцене, – подумал Григорович. – Ишь, нервный какой».

– Пошел, – прошипел Бирман, и парень, ссутулясь, едва ли не волоча за собой гитару, поплелся на авансцену к микрофонной стойке.

«Завалит сейчас концерт, – подумал Григорович. – Сразу видно – никакого профессионализма».

Парнишка застыл перед микрофоном. Ссутулился еще больше. Зал молчал.

«Ну, покажи себя», – подумал Григорович, и тут парень на сцене встрепенулся, поднял голову, взглянул в зал, неожиданно став выше ростом – то ли сутулиться перестал, то ли на цыпочки приподнялся – Григорович не видел из-за кулис.

– «Атташе», – сказал парень в микрофон.

Атташе из папье-маше

Шеф отдела потрошения издохших мышей

Обещал нам по свершении решений рай в шалаше

Атташе из папье-маше

Пусть зашившись в прошеньях изошел-замшел

Все ж муштрует шумом пизженных маршей

наш ашрам алкашей Атташе из папье-маше...

Много выше д’Артаньяна для своих Планше

Знает ушу и внушением шлет в туше

Атташе из папье-маше...

Не пропустит и шепота мимо ушей

Держит наши тощие шеи на карандаше

Атташе из папье-маше

Ты обещал защищать нас от крушений

по навешиванию на уши лапши

И не слышать на своем возвышении

Как шурша съезжают наши крыши по анаше

Атташе из папье-маше

Не сидел в траншее во вшах и парше

Откуда же засохшая кровь на его палаше

Атташе из папье-маше

Вечно перемешивает штампы с клише

И никто не решит что таится в душе[11]

Зал молчал. Каменно молчал. Железобетонно.

Странного парня с гитарой, наоборот, молчание зрителей раззадорило.

– «Праздные боги», – нараспев крикнул он в микрофон и отчего-то рассмеялся. Странный был этот смех, нехороший какой-то. – Инструментальная композиция.

«Блин, что он несет? Какая, на хрен, композиция?»

Григорович покосился на Бирмана.

Как ни странно, администратор мероприятия сиял, как начищенный пятак. На миг торжествующе глянул на Григоровича и снова, отвернувшись, стал жадно смотреть на сцену.

«Чудны дела твои, Господи», – подумал Григорович.

Леков начал играть. Едрен батон, ну и техника. Искусные флажолеты, несколько мелодий, сливающихся в одну. Где же он учился? У кого?!

Каллоподия, церковный византийский распев, доводилось как-то слышать. Ага, а это... это он у «Битлов» попер, но переиначил... Опаньки! Сантана... Ну-ну...

Теперь парень приплясывал возле микрофонной стойки, тряся гитарой и заставляя микрофон выть. Неистовый набор звуков, который Леков чудесным образом исхитрялся высекать из дешевой гитары, начал разреживаться, стихать, пока не вылилась из него одна-единственная мелодия – «Боже, Царя храни» из оперы «Иван Сусанин». Той самой. Которую композитор назвал «Жизнь за царя», а большевики переименовали.

Не доведя мелодию до конца, шизовый парень вдруг оборвал исполнение и неуклюже поклонился залу.

Что навсегда запомнится Григоровичу – это взгляд Бирмана. Странным он был, этот взгляд. Казалось, жил отдельно от покрасневшего потного лица, от рта с отвисшей челюстью, от мясистого, в лиловых прожилках носа. От всей мешковатой фигуры администратора, от его одышки, от вечного приторного запаха дорогого, но одновременно какого-то очень уж раздражающе-назойливого запаха одеколона.

– «Дрозды», – устало сказал Леков.

– Чего? – крикнули из зала.

– «Дрозды», – пояснил Леков. – Песня просто.

– Ну, давай, – отозвался невидимый в потемках хриплоголосый и, судя по интонациям, не очень трезвый зритель.

– А вы слыхали, как поют дрозды? – ехидно, словно принимая правила игры, спросил Леков у нетрезвого зрителя, словно найдя в нем единственную родственную душу.

Зал настороженно молчал. Не отзывался и тот, нетрезвый аноним. Притихший где-то в последних рядах.

– Не-е-ет... – Григорович, хотя и не видел лица Лекова, мог поклясться, что тот широко и нагло лыбится в зал. – Не-е-ет, – повторил Леков и поднял руку. Помахал предостерегающе пальцем: – Не те дрозды. – Убежденно продолжил: – Не полевые. – В зале раздались смешки. – А дрозды, – посерьезнел Леков и заговорил в манере лекторов общества «Знание»: – Дрозды – волшебники-дрозды.

Пауза.

Хихиканье в зале, кто-то робко свистнул.

– Волшебники, – строго повторил Леков, глянув в ту сторону, откуда раздался свист. – Волшебники, – совсем уже суровым тоном в третий раз произнес он, – дрозды. Певчие избранники России.

Леков ударил по струнам изо всей силы. Бешеный, моторный ритм.

– Йе-е-е-е, – дикий крик, шаманский танец вокруг микрофонной стойки.

«Да это же чистый панк-рок, – изумленно подумал Григорович. – Надо же... На одной акустической гитаре. А Бирман-то, что, совсем с ума спятил? Повяжут же всех... К едрене матери...»

Бирман улыбался и притоптывал ногой в такт безумному исполнению знаменитой советской песни.

Григорович не следил за тем, точно ли пропевается текст – было ощущение, что не очень, но это не играло ни малейшей роли. Должно быть, мир сошел с ума, если здесь, в Новороссийске, в двух шагах от Малой Земли, оборзевший питерский гопник попирал самое святое – ту песню, которую космонавты берут с собой в космос. На каких носителях они ее берут, Григорович не знал, да и не задумывался над этим вопросом. Берут – и берут. Им виднее, на каких носителях. Видели бы космонавты, что творится здесь, на берегу ласкового Черного моря, в двух шагах от, мать ее так, той самой Малой Земли. Может быть, и к лучшему, что не видели. А то и в космос-то, глядишь, не взлетели бы. Напились бы за кулисами на радостях или с горя – как кого пропрет.