Черный ангел — страница 46 из 48



Графу в эту ночь не везло: он проигрывал игру за игрой. Сначала он относился к этому весело, но потом стал раздражаться. Впрочем, вся его речь всегда состояла из брани — неприличные ругательства пересыпали ее через два слова в третье. Мы с Фитой посмеивались над ним, и он еще больше сердился. Наконец он стал обвинять в своих неудачах покойника, на гробе которого происходила игра. Он говорил:

— И зачем мы сели за этот гроб? Мне всегда не везет на нем! Вон на том покойнике я постоянно выигрываю, а этот дурак приносит мне несчастье! Ну вот, опять у меня плохие карты! Ах ты, дрянь эдакая, осел, падаль проклятая! Я тебя!..

— Не бранись, Граф! — останавливали мы его. — Покойники обидчивы: вот как он встанет, да схватит тебя, да как начнет тебя грызть!

В ответ Граф выпустил такую оригинальную, изысканную тираду неприличной ругани, что мы дружно и громко расхохотались. Между тем, он все проигрывал и ругался и уже начал стучать кулаком по гробовой крышке:

— Это все ты виноват, такой-сякой, с… сын, из-за тебя я все проигрываю! Ах ты — едят тебя черви!..

Тут Граф, подвыпивший и раздраженный, стал изрыгать такие кощунства, что даже нам стало нехорошо.

И вот, знаете ли, в эту самую минуту произошло что-то странное: в склепе повеяло холодом, пламя свечи заколебалось, и вдруг послышался глухой и страшный человеческий стон…

Николай Иваныч остановился, отпил глоток чаю, обвел глазами слушательниц и, не торопясь, продолжал:

— Свечка погасла, как будто кто-то дунул на нее, и мы очутились в полнейшем мраке. Это обстоятельство повлияло на нас всех ужасно: мы вдруг почувствовали всю гнусность нашего поведения и словно онемели. Стоны продолжались… Это были такие зловещие могильные звуки, что они долго потом чудились мне… Вот тут-то я и ощутил ужас: мороз пробежал по спине и остановился в затылке, члены словно оледенели, кровь застыла в жилах, и я, как это бывает во сне, желая бежать, не мог сдвинуться с места. Это, конечно, был один момент, но он казался длинным, как вечность; наконец мы молча бросились бежать, и вслед нам загремел дикий, чужой, незнакомый, леденящий душу голос:

— Братцы, что же вы меня одного покидаете? Подождите! Я с вами! Я с вами! Я с вами!

Полное беспамятство овладело нами. Я не помню, как мы выскочили из склепа и как очутились дома. Мы очнулись только у себя на койках, дрожа под одеялами, закутавшись с головой и стуча зубами. Утром обнаружилось, что одного из нас не было: а именно — Графа. Вспомнились нам замиравшие в склепе ужасные крики: «Помогите! спасите!» Ведь это был голос Графа, изменившийся от страха.

Новый ужас напал на нас.

Целый день мы ждали Графа, но он не явился. На другой день его тоже не было. Прошло несколько дней — Графа не было. Начались расспросы, розыски — все было тщетно.

Мы с Фитой были в таком страхе, что даже друг с другом не говорили о страшном происшествии. Ни за какие блага мы не решились бы заикнуться кому-нибудь о том, что мы делали в могильном склепе.

Прошло еще несколько дней, и распространился слух, что из монастырского склепа слышится сильный смрад. Когда заглянули в этот забытый всеми склеп, в который давно уже никто не заглядывал, там нашли почти уже разложившийся труп Графа. Он лежал, скрючившись, в темном углу склепа, как раз в противоположной стороне от выходной двери, которая, говорят, оказалась запертой изнутри. Его вздувшееся, посиневшее лицо еще хранило выражение безграничного ужаса, руки были избиты и изодраны в кровь.

Николай Иваныч замолчал и налил себе стаканчик красного вина. В комнате было темно, и только в камине тлели догорающие угли.

— Отчего же он умер?

— Вероятно, от разрыва сердца. Бедняга от страха, должно быть, не отыскал выхода из склепа.

— А кто стонал?

— Ну, это, конечно, был ветер. Знаете, в этих склепах бывают иногда от ветра такие странные звуки, что удивительно напоминают человеческий голос.

Николай Иваныч, освещенный красным отблеском потухающих угольев камина, загадочно усмехнулся и начал тянуть вино, рубиново-красное, как кровь.


Николай ЕжовГОЛОСА ИЗ МОГИЛЫРассказ г. N***

Это случилось ровно год тому назад в ночь под Рождество. Приятель мой, Евгений Васильевич Можайский, с которым я не видался почти лет десять, прислал мне довольно странное и даже загадочное письмо:

«Любезный N***, — писал он. — Я понял, что жизнь — копейка. Счастье людское — беззащитно. Ты строишь — нелепый случай толкнет и разрушит твое здание. Припомни, как я был когда-то положителен, практичен, реален и т. д. Теперь все перевернулось вверх дном. “Теперь, брат, я не тот”[30]. Я говорю себе: какую подмогу оказали мне мои пошлые житейские таланты? Уберег ли я ими свое благо? Увы, все разрушилось, все улетело безвозвратно… Что же осталось? Эхо… воспоминания… имя… “Что имя — звук пустой!”[31] А вот, наконец, я обмолвился хорошим словом: звук… О, это нечто дивное, непередаваемое… Впрочем, пока довольно говорить о том, что сводит меня с ума. — Сэр, кто вы суть? Я вас, добрейший мой, знавал очаровательным идеалистом и печальником о меньшем брате; правда, жизнь такой ловкий фокусник, что из любого печальника-идеалиста делает к сорока годам лакея в душе и карьериста par excellence[32], но… Впрочем, ты, голубчик, не сердись, это я так, брюзжу и, вероятно, на тебя клевещу. Вот что, скучно мне в моем городке стало, хочу навестить тебя и встретить с тобой праздник Рождества… Поеду накануне, вот тогда и поговорим обо всем подробно. До свидания. Остаюсь, милостивый государь мой, ваш наипреданнейший слуга Евгений Можайский, коллежский секретарь».

Я был очень удивлен. Во-первых, я не понимал тона письма; Можайский отличался всегда вежливостью и сам скорее всякого мог напомнить «сушь петербургскую», так что его странный юмор, резкости и фамильярность совсем к нему не шли. Во-вторых, меня поразило безумие письма. Одно из двух: или Можайский был психически болен, или писал мне… в пьяном виде. Наконец, третье обстоятельство заставило меня не поверить в серьезность письма: Можайский толковал о приезде ко мне как о визите из Царского Села в Петербург, но дело в том, что он служил учителем в одном из городов Уфимской губернии — легко сказать: приеду, брат, к тебе! А как это сделать — другой вопрос.

Я знал, что Можайский имел семью, жил оседло, крепко, хорошо, о чем изредка и писал мне — в самом сдержанном тоне, однако ж.

«Можно заранее сказать, что он не приедет! — думал я, пожимая плечами. — Зачем ему бежать из дому? Ба! какая мысль: не разошелся ли он с женой? Она его могла бросить, а он загрустил, запил, вот и все…»

Дня через три Можайский приехал. Он изменился до неузнаваемости, стал худой, желтый; в то же время он показался мне слегка надутым и обеспокоенным.

— Я тебя не стеснил своим приездом? — было первым его вопросом.

— Нисколько, — отвечал я. — Ты знаешь, я человек холостой и рад встретить праздник в компании.

— Как ты постарел, N***! Что так тебя могло согнуть? — сказал он, осматривая меня со всех сторон.

— Разве я кажусь тебе и согнутым, и изувеченным? — спросил я, оглядывая его собственную фигуру и находя ее именно согнутой и словно изувеченной.

— Да, друг… ты сильно изменился! И глаза у тебя новые: равнодушные. Твоя улыбка нехороша: она презрительна и брезглива. Боже мой, как скоро исчезает в людях все юное и ценное!

Я усмехнулся и сказал:

— Знаешь, Евгений Васильевич, ведь и ты не помолодел… право, нет.

— Я? О, я стал хуже тебя в сто раз… я умер… я не живу, я — труп…

Его лицо выразило такое страдание, что я был слегка испуган. Надо заметить, что перед приездом Можайского я по ночам читал рождественские рассказы Ч. Диккенса и очерки Эдгара По. Внезапный приезд моего приятеля, его болезненный вид, бледное лицо и странные слова: «Я умер, я не живу», — навели меня на, так сказать, «святочную мысль»: «А что, если мой приятель действительно умер, а ко мне с визитом явился призрак? Брр! какой ужас! Во всяком случае, дадим призраку отдельную комнату, потому что призраку не худо умыться и переодеться с дороги».

Можайский приехал как-то чересчур налегке: маленький чемоданчик в руках — больше ничего. Этот чемоданчик он не дал моему лакею, а отнес в комнату сам. Затем он умылся, но не переоделся, а только почистился и вышел ко мне еще бледнее. Я пригласил его пообедать.

— А, поесть действительно не худо! — заметил Евгений Васильевич. — Да уж и пора, поди, часа четыре на дворе.

Я не утерпел и сказал, после некоторой паузы:

— Представь, Можайский, я твоего приезда все-таки понять не могу. Я очень рад тебя видеть, но твое появление крайне странно…

— Почему именно?

— Кто ж едет от праздника Рождества из дому? Твое семейство, я полагаю, станет скучать без тебя…

— У меня, брат, — медленно произнес Евгений Васильевич, — нет семейства. Жена и… дети… нет их. Были… А теперь нет.

— Как?! Неужели…

— Умерли. Сразу все умерли, от тифозной горячки, а вот я уцелел, да… Вот тебе и решение ребуса.

Мне все сделалось понятно, и я почувствовал к моему бедному приятелю глубокое участие. Потерять сразу и жену, и детей — тут поневоле сойдешь с ума, если не навсегда, то временно! А Можайский, судя по его теперешнему состоянию, любил горячо тех, которых внезапно лишился. Не успел я сказать в ответ слова, как следующая фраза Евгения Васильевича опять поставила меня в тупик:

— Таким образом, N***, я не уехал под праздник от моего семейства. Я, впрочем, захватил мое семейство с собой, — проговорил он, разрезая цыпленка.

Подобные речи слушать довольно жутко, потому что их говорят только явно сумасшедшие люди. Я поглядел на Можайского. Его бледное лицо казалось маской, глаза провалились в орбиты, а на ресницах повисли набежавшие слезы.