— Да, я то же думаю!
Кузьма с решительностью отвязал вожжи и пустил лошадей с каретой на волю — пусть идут домой или куда знают.
— Ну, а куда ж все-таки нам идти? — обернулся он к товарищу.
— Найдем дорогу!..
И они направились в противоположную городу сторону.
Между тем Чаковнин благополучно достиг пешком домика Ипатьевой и застал там Машу, все по-прежнему сидевшую у окна.
Она не ждала теперь мужа, потому что видела собственными глазами, как его вместе с князем ввели под конвоем в ворота тюрьмы. Она, конечно, не знала, что водили их для объявления приговора, но для нее не оставалось сомнения, что мужа ее на волю не отпустили, и он теперь сидит снова в своей камере, тогда как она на свободе и разлучена с ним, благодаря этой свободе. Там, в тюрьме, они все-таки были вместе и виделись каждый вечер, благодаря князю Михаилу Андреевичу. Она могла бы примириться еще с этой ненавистной для нее теперь свободой, если бы знала, что можно было сделать в помощь заключенным. Она готова была на все, чтобы освободить их, но, как ни думала она, как ни старалась изобрести хоть какое-нибудь средство — ничего не приходило ей в голову. Да и никогда не бывала она в таких делах, не имела понятия, как приступить к ним.
Старушка Ипатьева утешала ее. Однако все ее утешения сводились к надежде на Бога. Маша и сама знала, что ей только и оставалось, что надеяться на Него. В невиновность мужа она верила твердо и была убеждена, что Бог не допустит совершиться неправому делу.
Труворов заснул после завтрака и спал так крепко, что не предвиделось даже возможности переговорить с ним, как следует. К тому же Труворова Маша считала очень милым, добрым, душевным человеком, но житейскому опыту его не доверяла. Он, вероятно, знал не больше нее, как можно помочь и что для этого следует сделать.
Один Чаковнин казался ей способным человеком, но он пропал, как в воду канул. Маша ждала его с нетерпением. Наконец, он вернулся. Труворов тоже проснулся в это время, потому что Ипатьева заварила чай для гостей и выставила на стол шесть сортов разного варенья да смокв, пастилы, да слоеный пирог с яблоками.
Никита Игнатьевич, словно чутьем отгадав, что готова еда, проснулся, напился кваску и уселся за чай, несколько виновато поглядывая на Машу. Он чувствовал себя неловко пред нею и за то, что спал после завтрака так долго, и за то, главное, что, не разузнав, как следует, сунулся в Вязниках обвинять ее. Записка, полученная им в тюрьме, убедила его вполне, что Маша не виновата ни в чем предосудительном. И жаль ему было Машу тоже. Но жалость и неловкость не мешали ему есть и пить.
Чаковнин пришел, жалуясь на головную боль и не в духе. Внутренне он радовался, что избежал какой-то опасности (она была ясна ему), и поэтому ощущал некоторую приятность, но зол он был на себя и на людей за то, что, как думал он, из всех его сегодняшних скитаний не вышло ничего путного.
Однако, когда он начал рассказывать, оказалось, что сделал он больше, чем ожидал. Он даже очень много сделал: во-первых, он узнал, что приговор уже постановлен, во-вторых, что этот приговор и его исполнение зависели от графа Косицкого, и в-третьих, наконец, что на графа можно было повлиять через Дуньку.
Это было очень важно, хотя ни Маша, ни сам Чаковнин не предвидели еще всей важности этого.
Однако Никита Игнатьевич, услыхав рассказ Чаковнина, вдруг забеспокоился, засуетился и, не отведав сладкого пирога с яблоками, поднялся и стал собираться.
— Куда вы, Никита Игнатьевич? Ведь сумерки скоро! — стала удерживать его Ипатьева.
Но Труворов хлопотливо обдергивался и повторял только:
— Нет, того… ну, что там сумерки!.. Я пойду… мне того…
И он ушел.
У Чаковнина голова болела. Он лег спать вместо Никиты Игнатьевича и быстро заснул, не тем больным сном, который объял его после выкуренной у доктора опьяняющей трубки, а здоровым, восстанавливающим силы и укрепляющим их. Изредка во сне он бредил, но весь его бред сводился к трем словам, которые он произносил, угрожая кому-то:
— Забодай тебя нечистый!..
Труворов направился прямо в гостиницу и легко разыскал там Дуньку.
К Косицкому ей рано было еще идти (она отправлялась к нему по вечерам), и приход чужого человека был ей приятен, как несомненное разнообразие, внесенное в ее скучную, праздную и ленивую жизнь.
Сегодня утром Чаковнин расшевелил ее немного. Теперь явился Труворов. Дунька была не прочь поболтать с ним, тем более, что знала его за человека смирного и покладистого. К тому же и Чаковнин, и Труворов, и сам новый князь, арестованный, — все до некоторой степени зависели от нее, и от этого ей было весело.
— Ну, садитесь! Что скажете? — встретила она Никиту Игнатьевича, разыгрывая из себя благородную даму, не лишенную важности.
— Я скажу того… — начал Труворов, — у меня… какой там кафтан есть…
Такого оборота речи вовсе не ожидала Дунька. Она была уверена, что Труворов станет говорить ей что-нибудь про вязниковское дело, а он вдруг про какой-то кафтан.
— Какой кафтан? — переспросила она.
— Бархатный, — стал пояснять Никита Игнатьевич, — и весь того… ну, что там, камни разные и какое там, шитье… Дорого все там…
Он водил обеими руками по полам и показывал, какое у него было шитье на том кафтане, о котором он говорил.
Дунька помнила, что действительно у Труворова были великолепные кафтаны, доставшиеся ему от промотавшего свое состояние отца, и что покойный князь Гурий Львович даже купил у него один из них.
— Ну, так что ж, что у вас есть такой кафтан? — проговорила Дунька. — Мне-то что?
— Ну, как что? Я вам любой того…
Наконец из несвязной, отрывистой речи Никиты Игнатьевича выяснилось, что он явился предложить хотя все свои кафтаны — единственно дорогое и ценное, что осталось у него — за то, чтобы Дунька повлияла на Косицкого в смысле оправдания осужденных.
Говорил Труворов не красноречиво, но зато убедительно.
— Ну, какая там вам выгода, если их — ну, что там — в Сибирь… А тут дорогой кафтан, и он ваш… того!..
Дунька долго обдумывала, но колебалась; наконец они решили на том, что она постарается, чтобы, насколько возможно дольше, задержать исполнение приговора; о полном же оправдании, разумеется, не могло быть и речи.
Это пахло уже не кафтанами, а можно было получить ей и побольше, но если бы даже князь готов был отдать ей хоть половину своего состояния за свое освобождение — она ничего не смогла бы сделать. Настолько влияния на Косицкого у нее не было.
XXII
В свою очередь и Маша, когда ушел Труворов, не могла дольше сидеть сложа руки. Она упросила Ипатьеву, чтобы та дала ей сани с лошадью, и отправилась к Косицкому.
Теперь через Чаковнина, узнавшего все от Дуньки, она была осведомлена, что приговор ее мужу уже объявлен и что близится исполнение его. Ей почему-то казалось, что, раз приговор будет исполнен, уже нельзя будет ничего сделать, но пока можно еще хлопотать.
Косицкого она застала дома. Он принял ее, вспомнив, что у жены осужденного им Гурлова было очень хорошенькое личико, а он очень любил хорошенькие лица. Он велел ввести к себе посетительницу и, когда она вошла, не встал ей навстречу и не предложил сесть, оставив стоять пред собою. Сам он развалился в креслах у стола.
— Что скажете? — спросил он, оглядев Машу.
Он думал, что она станет плакать и просить, потому что ей ничего другого не оставалось делать. Он посмотрит на ее слезы, выслушает ее просьбы и скажет, что сделать ничего нельзя. Ну, в крайнем случае, утешит ее чем-нибудь.
Но Маша стояла пред ним относительно спокойная и произнесла следующее:
— Я слышала, что вы обвинили моего мужа в убийстве князя Гурия Львовича?
— Он сам сознался в этом.
— Сознание можно вынудить насильно!
— Его никто не вынуждал — это раз, а, во-вторых, все улики против него.
— Как? Улики против него? — почти крикнула Маша. — Какие могут быть улики, когда он сидел запертый в ночь убийства в подвале и никоим образом не имел возможности выйти оттуда? Ключи от его двери — особенные, секретные ключи, такие, что не подберешь других, были у самого Гурия Львовича в спальне. Он всегда приказывал на ночь относить к себе ключи от заключенных. Освобождать мужа послали меня, и я должна была приказать, чтобы сломали дверь, потому что отворить ее не было возможности.
Косицкий широко открыл глаза. То, что говорила Маша, безусловно, меняло положение и действительно служило совершенным доказательством невиновности Гурлова.
— И вы можете доказать, что ключи были у Гурия Львовича? — спросил он.
— Да это все знают, и Авдотья подтвердит. Я думала, что это было известно вам.
— Нет, мне никто не говорил об этом. Отчего же вы молчали до сих пор?
— Да когда же мне было говорить? — воскликнула Маша. — Ведь вы меня ни разу не спрашивали?
В самом деле, сначала в Вязниках Машу арестовали, как соучастницу, и к допросу не приводили. Потом ее держали в тюрьме, в городе, и тоже ни о чем не спрашивали. Сама она прийти и рассказать, как сегодня, не была в состоянии, потому что сидела арестованная. Теперешнее ее заявление переворачивало теперь все дело. Это заявление являлось новым и существенным обстоятельством.
— Конечно, — произнес Косицкий, — то, что вы говорите, является совершенно новым обстоятельством, и его следовало рассмотреть.
— Ну, и рассмотрите! — проговорила Маша.
— Да как же теперь, когда уже приговор постановлен и вообще все так, казалось, правильно было и хорошо, и вдруг… вы… Ах, как это скучно! — вдруг искренне вырвалось у Косицкого.
— Но ведь вы же все-таки не оставите этого дела без пересмотра, не дадите торжествовать неправде! — заговорила Маша, подступая к графу.
Она заговорила горячо и страстно. Она говорила долго, напоминая ему и о Боге, и о милостивом правиле покойной императрице Екатерины: что лучше оправдать десять виновных, чем обвинить одного неповинного. Она была очень хороша, с блестящими глазами и разгоревшимися щеками, и Косицкий, глядя на нее, все-таки прежде всего видел в ней хорошенькую женщину.