ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Бургомистр, господин Катай, находился в это время в городской ратуше и разбирал тяжбы. Было среди прочих и уголовное дело об одной неблагодарной женщине, достойной примерного наказания.
Жена почтенного медника Иштвана Переда — Борбала залезла на рассвете, когда еще город спал, в чужой огород на берегу Римы (скажем прямо, в огород мясника Добоша) и надергала себе из гряды корзину молодого лука. О проступке Борбалы Перец дознались, и бургомистр определил ей наказание: забить молодицу на один день в колодки. Она горько плакала, грозилась, что, не пережив такого позора, утопится в Риме, и мягкосердечный муж ее, Иштван Перец, в конце концов сжалился над ней: стал просить бургомистра позволить ему самому отбыть наказание за жену. Бургомистр был человек строгий, гордый, любил во всем порядок и по воскресеньям красивым басом пел псалмы, но все же не устоял перед мольбами мужа и в виде исключения разрешил ему отсидеть целый день в колодках вместо своей благоверной, за что весь город стал поносить жену и смеяться над мужем.
Но вот миновало две недели, и жена медника из-за какого-то пустяка поссорилась с мужем. Слово за слово, упрек за упреком, и она в гневе возьми да и крикни мужу: "Молчал бы уж ты, колодник!" — да еще и ударила его по голове крынкой, так что разбила бедняге голову в кровь. Все это видел и слышал бургомистр: двор Перецев рядом с бургомистерским. Вызвал он через гайдука злую женщину к себе да и приговорил ее к наказанию: шесть розог за разбитую голову господина Переца и еще двенадцать за упрек мужу в том, что он ради нее же принял на себя позор. А кроме того, было постановлено увековечить этот необычный случай в городской хронике, чтобы о нем рассказывали из поколения в поколение в назидание всем глупым мужьям и молодым людям, собирающимся жениться.
Господин бургомистр как раз диктовал свое решение писцу, делая это с превеликим удовольствием, так как обладал дарованием рассказчика, а тут к нему явился посланец с запиской Гёргея в руках.
Прочитав записку, господин Катай тотчас поручил последить за экзекуцией своему заместителю господину Иожефу Путноки, хотя и сам, будучи человеком холостым, находил приятность в подобных зрелищах и, случалось даже, прощал наказуемую, если той своими женскими прелестями или же слезами удавалось тронуть его сердце.
Итак, бургомистр иной раз прощал людям их слабости. Зато уж всецело был во власти своих собственных слабостей. Одной из них было его подобострастие перед знатью (недаром же он очень быстро продвинулся по службе).
Приказав немедленно заложить лошадей, он помчался к вице-губернатору Гёргею, нетерпеливо ожидавшему ответа: ведь уже солнце успело зайти, и из темной чащи Сабадкинского леса начали надвигаться сумерки.
Бургомистр с полуслова понял суть дела и, сказав господину Гёргею несколько лестных слов о том, что он помолодел и вид имеет отличный, пояснил ему на своем удивительном языке старых приказных, как лучше всего проехать к сабадкинскому лесничему:
— Располагаем в подобных случаях, согласно указаниям нашего вице-губернатора господина Миклоша Палашти, всей полнотой власти. Ежели проезжающему необходимо попасть в сказочный замок, в лесу находящийся, мы полномочны пропустить его туда, занеся в протокол его имя, звание и точный час проезда и дав сему проезжающему наказ: получить у господина паши скрепленное его подписью и печатью подтверждение, в какой час обратившаяся к нему особа выехала обратно. Если после всего этого станет очевидным, что указанное лицо нигде, кроме как в замке паши, не находилось, оно может быть пропущено обратно. Посему покорнейше прошу, ваше превосходительство, — заключил бургомистр, — не нарушать сих условий, ибо пред лицом смерти все мы равны. Это, прошу прощения, не мое собственное суждение, поскольку взято оно из Священного писания, и ежели мы еще не подлежим смерти, то все же в любой миг стоим на ее пороге.
— А кто, собственно говоря, этот паша? — спросил Гёргей.
— Наш Хилил-паша, — просто отвечал господин Катай.
— Но ведь турок уже давно изгнали из комитата Хонт?
— Верно, отовсюду выгнали. Только у нас один-единственный и остался, — не без гордости отвечал бургомистр.
— А как же он уцелел? — удивился Гёргей.
— Он, прошу покорнейше, не «уцелел». Он не так давно приехал сюда, один, без войска ж стал помещиком, как и другие иноземные богатые господа, кои приобретают здесь большие именья. Ему, к примеру, принадлежит Сабадкинский лес, купленный им у Балашей. Любит турок эти места. А в лесу своем он выстроил дивной красоты замок и обнес его высокой каменной стеной. Там он держит своих жен — да простит его бог — целых восемь красавиц.
— А это не служит дурным примером простому народу?
— Что вы! Такие примеры не заразительны. В наших краях человеку порою и одной-то жены много. Вот как раз сегодня произошел такой поучительный случай, но я и рассказывать о нем вам не стану, а то и вы возненавидите всю женскую породу. А кроме того, у нас здесь все очень любят нашего пашу. Такой славный, маленький человечек. Денег у него куры не клюют, и тратит он их не хуже щедрого кутилы-офицера. Купцы, ювелиры, ремесленники тем только здесь и живут, что поставляют свои изделия его женам, потому что сам-то он больше ночами наезжает — бог весть откуда. Да и то проведет в замке несколько дней и снова исчезнет, опять же ночью — бог весть куда. Но женам его хорошо живется. Много денег тратят они на шелка, на сукна, на всякие безделушки. А сам паша — добрейший человек. Если у кого дом сгорит, он лесу даст. Бедному люду разрешает валежник собирать по всему огромному лесу; господину Варге, лесничему, дал наказ, чтобы позволял людям кормить желудями свиней в его дубравах — хотя свиньи и нечистые животные согласно Магомету (черт бы побрал его учение), и вообще паша с готовностью открывает кошелек, с какой бы просьбой мы к нему ни обратились. Вот и сейчас он для нашего реформатского прихода за свой счет заказал в Бестерце большой колокол.
— Знать, добрый человек. Но известно ли ему о приказе вашего вице-губернатора?
— О конечно! Господин вице-губернатор всякий раз, как приезжает сюда, обязательно навещает Хилил-пашу, если тот пребывает в замке. Вот и теперь, четыре дня тому назад, он был у паши, и они уж наверняка обсудили все эти дела.
Пока Престон снимал с конских голов опустевшие торбы для овса, господин Катай набросал на клочке бумаги записку о том, что податель ее около восьми часов вечера миновал сабадкинскую корчму в направлении Ошдяна, заявив, что конечным пунктом его поездки будет лесной замок, каковое заявление должно быть подтверждено подписью и печатью его милости Хилил-паши.
— И на том спасибо! — поблагодарил Гёргей, по-приятельски хлопнув ладонью по ладони бургомистра. — Представится случай, постараюсь отблагодарить вас.
Уже взобравшись в тележку, он задал бургомистру еще один вопрос:
— Тут, на заставе, сказывали: шурин мой, Дарваш, умер. Как вы получаете такие вести?
— А мы утром выставляем живую цепочку: на каждые пятьдесят сажен по человеку, — и так через весь лес, — до самого Ошдяна. К опушке леса приходит лошонцкий ученый лекарь Йожеф Макулик (видать, дьявольски смелый парень, коль не боится оставаться там все это время!) и кричит новости ближайшему из людей в цепочке; тот передает следующему — и так до самой сабадкинский заставы. Точно так же нам передают и распоряжения из комитата. Да вот сегодня утром лекарь почему-то не вышел на условленное место. Знать, и его час пробил!
— Ну, спасибо. С богом! Будьте здоровы, господин бургомистр!
— И вы тоже, ваше превосходительство, возвращайтесь милостью божьей в полном здравии!
Пожелав друг другу всех благ, они расстались. Повозка Гёргея наконец двинулась по лесной дороге под деревьями, уже встречавшими ночь тихим шелестом листвы. Пожалуй, можно было бы назвать лес угрюмым, потому что веселый щебет и пение птиц смолкли, только дятел все еще стучал то там, то сям, да с легким шорохом перепрыгивали с ветки на ветку белки. Но среди трав, папоротников и кустов еще копошились и трещали кузнечики. Вот где-то неподалеку загудел колокол. Что это? Уж не к ужину ли звонят в замке Хилил-паши? Но ведь замок, согласно описанию, должен находиться слева от дороги, а колокол звонит справа! А может быть, это в Ошдяне служат панихиду по усопшим? Да вот и ветер сквозь бесконечную сетку древесных ветвей как будто донес запах ладана, запах смерти. Гёргей даже вздрогнул от этой мысли.
— Какой печальный закат, Престон! Какой унылый!
Но вот волны торжественного колокольного звона стали доноситься уже откуда-то слева: динь-дон, динь-дон.
— Ах, черт! — воскликнул Престон. — Какой-нибудь плутище-филин шутит над нами.
— Что ты говоришь?
— Филины до того ловко подражают колокольному звону, что и не отличишь. Один раз я изведал на своей шкуре такие их шутки. Еще мальчишкой был! Как-то ночью сбились мы в Задунайщине с дороги. Вдруг слышим колокол и решили: пойдем прямо на него, доберемся до какой-нибудь деревни. И в такую чащобу забрались в Баконьских лесах, что потом двое суток, не пивши, не евши, оттуда выбирались. Вот уж где леса так леса!
Но и Сабадкинский лес мало чем уступит Баконю. От Сабадки до Ошдяна он тянулся по гладкой, словно стол, равнине. Нетронутая земля, никогда, может быть, и не знавшая плуга, девственный край, над ноторым еще не совершила насилия воля человека, требующая: "Уроди мне это, вырасти мне то". А здесь земля родит, что ей самой вздумается. Издревле зеленеют на ней травы высотой до пояса, вьюны, плющи и прочие ползучие растения, перекидывая свои непроходимые сплетения, тесно соединяют друг с другом вековые исполинские деревья, горделиво взметнувшие в небо густолиственные кроны. Знаменитый Яношик, словацкий разбойник, как раз в этом лесу отмерял бродячим студентам на платье сукно, отнятое у проезжих купцов: от одного бука — до другого. Вот какая была у него мера!
Вечерний сумрак постепенно все сливает воедино, очертаний отдельных предметов уже не разберешь. Вот серое пятно при дороге — пепелище давно угасшего костра. Обуглившаяся кора на стволе огромного дерева — след ударившей в него молнии; зеленоватые искрящиеся звездочки на кустарниках — светлячки; сверкающие серебряные холсты, разостланные на лесной поляне, — струящийся с гор ручей. Фр-p! Это что? Ах, это стадо оленей, пришедшее к ручью на водопой, испугалось стука колес и, ломая ветвистыми рогами сучья, с гулким топотом уносится в чащу леса. Потревоженные шумом, далеко окрест взлетают птицы; филин перестает звонить в свой колокол; спрятавшаяся в ветвях дерева белка открывает черные бусинки глаз; жалобно вереща, поднимается в воздух самка кобчика, но, увидев зорким материнским оком, что опасности нет, неторопливо опускается обратно в свое гнездо. И только жук, приникший к тонким, длинным стебелькам овсюга, равнодушно покачивается в своей колышущейся колыбельке.
— Далеко еще до хутора, Престон? Ты-то хоть знаешь дорогу?
— Видать, недалече: кобчик завсегда поближе к курятникам гнездится. Значит, где-то тут и хутор. Сказывали, надо сворачивать у белого столба, что в память о каком-то убитом турецком беке поставлен. Я, понятно, в точности не знаю. Но ежели столб и вправду белый, мы его обязательно заметим. Да вон, как будто собаки лают.
Наконец невдалеке, словно большой призрак, замаячил во мгле белый обелиск. Престон свернул с мощеной дороги, и вскоре перед ними, указывая путь, засверкали, как сияющие глаза, два освещенных окна. После изнурительного дневного зноя приятно было ехать под сенью темных древесных ветвей. Гёргей снял с головы шляпу, чтобы свежий ветерок охладил его разгоряченную голову, а сам, не отрываясь, смотрел на два окна, отбрасывающие во тьму свет, и думал: "Там сидит моя маленькая Розалия — вяжет или, может быть, читает подле ночника". Теперь, когда всего две-три минуты езды отделяли Гёргея от дочери, его вдруг охватило лихорадочное беспокойство, сердце застучало громко-громко. Из-за деревьев на дорогу принялись вдруг выпрыгивать причудливые тени, среди них и покойный лёченский бургомистр с ружьем в руках, которое он, казалось, уже наводил на освещенное окно.
"Нет, нет!" — чуть не закричал Гёргей, и ему сделалось вдруг так страшно и так холодно, что он начал даже застегивать на пуговицы свою куртку.
— Прохладно, Престон. Не находишь? А я вот зябну.
— Что вы! Я, наоборот, весь взмок от пота! — возразил Престон. — Ну, балуй! Н-но! Кажется, ваше превосходительство, так оно и есть: дом лесничего.
— Ближе не подъезжайте, наткнетесь на проволоку. Здесь все деревья проволокой опутаны, — предупредил их из темноты чей-то звучный голос. — А как вы здесь оказались? Наверное, заблудились?
— Нет, — отвечал Гёргей. — Нам нужен господин лесничий Варга.
— Это я, — отвечал тот же голос. — Вы откуда едете — с гор или снизу?
— С гор, — сказал Гёргей, спрыгнув с тележки.
— А как вы проехали Сабадку?
— По разрешению бургомистра.
— Гм, — отозвался лесничий, — сейчас я посвечу вам. Но прежде разрешите задать вам несколько вопросов. Нужда ломает не только железо закона, но и правила гостеприимства. Страшная зараза, свирепствующая в Ошдяне, вынуждает нас к великой осторожности.
— Пожалуйста, спрашивайте, сударь!
— Что вам здесь угодно? Привезли что-нибудь?
— Наоборот, хотим увезти.
— Что именно?
— Девушку, — отвечал Гёргей.
— Тогда вы ошиблись, не туда попали. Девушки уже нет у меня в доме.
У Гёргея болезненно сжалось сердце.
— Где же она? — спросил он сдавленным голосом.
— Служит в городе Бать, у Яноша Шоша.
— Мы не ту девушку ищем. Тут какая-то ошибка, — возразил Гёргей.
— Других девушек на выданье у меня нет. Моя собственная дочь еще в люльке качается. По правде говоря, есть и еще одна, но она подросток. К тому же она гостья в моем доме: не думаю, чтобы вы именно ее искали.
— А вдруг? — сказал Гёргей.
— Ну, тогда можете возвращаться восвояси. Я дал слово, что и от ветерка ее уберегу, не то чтобы чья-нибудь рука ее коснулась. А уж если я сказал, так оно и будет!
— Даже отцовская рука? — спросил Гёргей растроганно.
— Уж не его ли превосходительство, господин вице-губернатор?
— Да, это я. Отец Розалии.
— Ну, тогда другое дело. Добро пожаловать! Эй, Жужи! Принеси поскорее фонарь, дорогая!
Некоторое время спустя в дверях, освещенных слабым светом фонаря, мелькнула стройная женская фигура. Лесничий принял из рук женщины фонарь и пошел с ним навстречу гостям, чтобы показать, как пролезть под проволокой, натянутой между деревьями; никто из посторонних не мог бы приблизиться к дому в темноте, не наткнувшись на проволоку, — один конец ее был прикреплен к дверной ручке дома и предупредил бы его обитателей о появлении чужого, даже если б они спали.
— Так вот мы и живем, ваше превосходительство! Пролазьте вот здесь. Видно, чем-то прогневили мы бога!
Гёргей горячо пожал руку лесничему.
— Здорова ли моя дочурка?
— Слава богу, крепка, как орешек, и умна, как философ. Жужи, где же ты? Посмотри-ка, Жужи! Узнаешь, кто к нам пожаловал?
— Боже, господин вице-губернатор! Прямо глазам не верится. Ой, как вы постарели-то, ваше превосходительство!
— Тс, ты, глупая! Как можно говорить такие слова? — прикрикнул на нее муж, впрочем без всякого гнева. — Иди-ка лучше позаботься о кучере, о лошадях, а главное — приготовь ужин. Пожалуйста, проходите, ваше превосходительство. Вот сюда, налево, покорнейше прошу.
Дверь не потребовалось отворять: она и так стояла настежь; нужно было только откинуть в сторону простыню, преграждавшую доступ в дом мухам и разным лесным козявкам. Хозяйка, разумеется, и не подумала отправляться на кухню;- забыв о всяких правилах приличия, она первой влетела в комнату, чтобы поскорее сообщить барышне Розалии радостную весть.
На столе в комнате стоял стакан, наполненный растительным маслом, и на поверхности плавал, словно крошечное суденышко, деревянный кружочек с укрепленным посередине горящим фитилем; он-то и распространял вокруг слабый, мерцающий свет. Возле кровати покачивалась колыбелька, а в ней спал ребенок; крохотный ангелочек забавно причмокивал губками, как бы говоря о том, что в эту минуту он пребывает на седьмом небе, взлетев туда, правда, не на крылышках, но с помощью доброй феи Сна, и грезит о теплой материнской груди.
Подле колыбели сидела Розалия Гёргей и мурлыкала себе под нос какую-то песенку. Достаточно было взглянуть на ее выглядывавшую из-под перкалевой юбочки ножку, мерно покачивающую колыбель, чтобы увидеть, что уже скоро настанет пора, когда эта девочка будет очаровывать мужские взоры. Тем паче, что под стать ножкам было и миловидное личико, красивый ротик да еще и большие глаза, цвета лесных фиалок. И что за странность: ни одной классически правильной черты не найдешь в ее лице, а вместе с тем оно просто очаровательно; лоб чуточку низковат, но линии его благородны. Невозможно, пожалуй, сказать, что именно в юной Розалии действительно красивого, а все-таки видишь: хороша, удивительно хороша собой. Впрочем, угадай мы, в чем ее прелесть, — вероятно, сразу же наше безотчетное восхищение исчезло бы, уступив место прозаическим "обоснованным восторгам". Зато уж про ее носик можно было без колебаний сказать, что он вздернутый и притом самый милый, пленительный носик.
Хозяйка дома Жужа, крадучись, подобралась к Розалии сзади и ладонями закрыла ее глаза. В двух широких ладонях уместилось все лицо девочки, и для нее все вдруг погрузилось в полный мрак.
— Жужи! — засмеялась Роза. — Да я же по запаху догадалась, что это ты: ты только что чеснок крошила.
— А ты не меня угадывай, а угадай, кто к нам приехал, — весело поддразнивала девушку молодая жена лесничего.
— Разве кто-нибудь приехал?
— А ты и не слышала, как застучали колеса да залаяла собака?
В это время Гёргей уже вошел в комнату, но ему пришлось набраться терпения, чтобы не испортить забавной игры, затеянной хозяйкой.
— Неужели твое сердечко не чувствует, кто здесь? — продолжала допытываться Варга.
— Ты говоришь: собака лаяла? Может быть, тетя Каталина прислала к нам Вистулу?
— Ах, ну что ты, право, говоришь! Разве собака Вистула заслуживает того, чтобы из-за нее билось твое сердечко? Нет, душечка, кто-то такой приехал, кому ты больше всего на свете обрадуешься. Ну, подумай, кого ты любишь больше всех?
— Ах! Отпусти меня. Угадала. Тетя Мария приехала из Топорца.
Будто острый нож вонзили в сердце Гёргею. Ему хотелось прервать чудачество, но ни ноги, ни язык не повиновались ему.
— Нет, нет! — смеялась госпожа Варга и, поддразнивая, добавила: — А ведь совсем нетрудно угадать. Ты подумай только, загляни в свое сердечко!
Розалия задумалась. У Гёргея же напряглась каждая жилка. Потупив голову, он ждал, как увядшая былинка ждет благодатного дождя.
— Нет, не могу угадать, — отвечала Розалия с отчаяньем в голосе, тряхнув светлыми волосами. Высвободив лицо из Жужиных рук и увидев перед собой отца, она, изумленная, бросилась к нему.
— Ах, это вы, папочка! Как же вы здесь очутились, куда и птицы-то не залетают?
Гёргея смутило это веселое, непринужденное обращение, в котором не было ни восторга, ни радости, но не было и черствости тоже. Роза поцеловала ему руку, а Гёргей наклонился и чмокнул девочку в губы. Впрочем, не так-то уж сильно пришлось ему для этого наклоняться. За то время, пока он ее не видел, Роза вытянулась вверх, словно молодое деревце. Гёргей скользнул взором по ее милому личику, стройной фигуре и, увы, заметил, как девочка быстро вытерла губы, словно хотела стереть след его поцелуя — хотя, может быть, отец просто уколол ее усами. Но Гёргея это ее движение еще больше обидело. С горестным вздохом он отвернулся от дочери и спросил Варгу:
— Скажите, господин лесничий, могу я сейчас же переговорить с пашой?
— Сейчас? С пашой? А нельзя разговор отложить до утра? — удивленно спросил Варга.
— Нет, сабадкинская чумная застава пропустит меня обратно только при том условии, что я привезу скрепленную печатью паши записку, — когда я прибыл сюда и когда отбыл.
— Понятно! Ну так и оставайтесь у нас, ваше превосходительство, до тех пор, пока не кончится чума, — предложил гостеприимный хозяин. — Клянусь, скучно вам здесь не будет. Как раз сегодня мои лесники приметили медведя. Затравим его.
— Я и сам, как затравленный медведь, — пробормотал вице-губернатор. — Нет, утром мне уже домой надо ехать.
Лесничий поскреб в затылке. Это был приветливый, славный, сильный и прямой человек, с решительным, открытым взглядом, не очень разговорчивый, как многие люди, живущие в лесу. Если хочешь беседовать с лесом, умей молчать.
— Трудно сейчас к паше попасть, трудно! Однако надо попробовать.
Варга попросил у гостя разрешения переодеться, прежде чем отправиться к паше. Он прошел в комнату по другую сторону сеней, а Гёргей остался с дочерью и Жужей, которая тотчас же засыпала гостя вопросами: "Что нового в Гёргё? Живы ли еще тот-то и тот-то? Не вышли еще замуж дочери Плавеца? И неужели матушка так ничего ей и не передала?"
— Нет, ничего. Но тут уж я сам виноват, — постарался Гёргей оправдать экономку. — Я ведь не сказал еж, что еду за Розалией.
— За Розалией? — сразу же опечалившись, воскликнула Жужа. — Уж не собираетесь ли вы увезти ее с собой?
— Собираюсь.
Роза, снова усевшаяся подле спавшего младенца и разглядывавшая его крохотное пухленькое личико, спрятанное в подушках, вскинула голову.
— Вы шутите, папочка? — спросила она я так плутовски подмигнула отцу, что прогнала у него из сердца всю горечь, подобно тому как одна-единственная улыбка солнца прогоняет туман с вершины старой горы.
— Нет, нет, я не могу оставить тебя здесь, — уже более веселым голосом пояснил Гёргей. — Ты теперь большая девочка, и пора думать о твоем будущем.
Розалия спрыгнула со стула, подхватила свою юбочку двумя пальцами и закружилась перед отцом, словно юла — грациозно, горделиво и весело, как избалованное дитя.
— Ах, папочка, где же ваши глаза? Ведь я еще совсем маленькая! Если позволите я лучше останусь в Ошдяне.
— Гм, в Ошдяне….
Гёргей вовремя удержался, чтобы не сказать вертевшиеся у него на языке горестные слова. Он не решался опечалить девочку грустной вестью.
— Что тебе делать дальше в Ошдяне? — возразил он. — И вообще, раз я так хочу, надо слушаться.
— А я не хочу, — упрямо возразила девочка и шутливо топнула ножкой.
Вице-губернатор, от души забавляясь задором и детским упрямством Розалии, поддразнивал ее:
— Твое «хочу» и мое «хочу» — которое же из них сильнее, как ты думаешь? — спрашивал он.
— Ваше! — поспешила заверить девочка, в притворной покорности склоняя головку, так что волосы ее, уже расплетенные на ночь, с шелестом упали до полу, золотистым пологом закрыв ей лицо. — Ваше «хочу» — приказ! Но что из этого? Приказ только тогда грозен, когда человек его боится. А вот я почему-то ни капельки не боюсь ни приказов ваших, ни вас, папочка.
Она отбросила с лица волну своих золотых волос и сосредоточенно наморщила лоб, словно погрузившаяся в раздумье старушка.
— Вероятно, потому, душенька, что ты любишь меня? — нежным, тихим голосом высказал предположение вице-губернатор. — Ну, подойди же ко мне.
Девочка подошла, но строптиво покачивала головой.
— Нет, не поэтому.
— Или ты не любишь меня?
— Я уважаю вас.
— А почему не любишь?
— Не знаю, — прошептала она задумчиво и печально.
— А за что уважаешь меня — знаешь?
— Знала. Потому что в заповеди сказано: "Чти отца своего".
— Значит, заповеди дня тебя все же — приказ?
— Потому что они от бога, а его я боюсь.
— Но и любишь его тоже.
— Нет, что вы!
Жужа Варга поспешила закрыть ей рот ладонью:
— Ах ты, маленькая еретичка! Разве так можно говорить! Роза скорчила гримасу, отчего на ее склоненном лице сразу появились очаровательные ямочки.
— Жужа, да убери ты свою ладонь! Я же тебе сказала: она пахнет чесноком.
Сердце Гёргея приятно согревала наивная, непринужденная болтовня ребенка. Только теперь он понял смысл оброненных Варгой слов, что, мол, девочка — маленький философ.
Взяв дочь за руку, теплую, мягкую, словно пушистый птенчик, Гёргей привлек ее к себе.
— А ну, иди ко мне, еретичка, — приговаривал он, гладя дочку по голове и любуясь золотым водопадом ее волос. — Объясни мне, барышня, почему ты не любишь боженьку?
— Потому что боженька сам меня не любит, — отвечала девочка упрямо.
— Откуда это тебе известно?
— Да если бы он меня любил, так не отнял бы у меня мою маму.
Чувствуя, что на глаза его навернулись слезы, Гёргей отвернулся. Поднявшись со стула, он прошелся взад и вперед по комнате, выглянул в раскрытое окно (словно вслушивался, о чем шумит лес), а затем остановился перед девочкой и посмотрел на нее теплым, долгим взглядом, будто старался запомнить каждую из мгновенных перемен в ее выразительном лице, которые он читал, как печальную, полную таинственности книгу.
— Вот видишь, как мало я занимался твоим воспитанием.
В мыслях у тебя никакого порядка! Бедная Катарина была доброй женщиной, но… Впрочем, что это я говорю? На чем я остановился? Да, на том, что тетя Катарина уделяла мало внимания твоему развитию, вот ты и выросла такая колючая, будто дикий шиповник: никто не подрезает его ветвей, никому нет до него дела. Ну-ну, ты губки не надувай, ведь так оно и есть на самом деле! Кое в чем ты еще совсем дитя несмышленое, а кое в чем, наоборот, умудрилась раньше времени состариться. Одним словом, дикарка! А я хочу, чтобы ты была воспитана, как настоящая барышня. У тебя, например, совершенно нет ни духовной опоры, ни ясной цели. И болтаешь ты невесть что! Подумай сама. Вот ты говоришь: "Не люблю бога потому, что он меня не любит". Но ведь это возмутительно, что ты так дерзко говоришь о создателе, ведь его деяния человеческому уму понять не дано! Не только твоему детскому умишку, но и высоким мыслям мудрецов! Бог дал человеку всего лишь частицу своего разума, такую малую, чтобы она никому не была во вред. Одному — столовую ложку из целого моря мудрости, другому — чайную ложечку. Ну, что это ты вдруг позевывать принялась? Смотри нашлепаю!
— Не извольте, сударь, сердиться на нее, — поспешила вмешаться Жужа Варга. — Что, например, до меня, то я очень люблю, когда Розика позевывает и видны ее чудные белые зубки.
Гёргей только усмехнулся и, не давая себя отвлечь в сторону, продолжал начатый разговор:
— Допустим на миг, что ты права, — хотя на самом деле это не так, — ты не любишь бога за то, что он якобы не любит тебя. Но и тогда в твоих рассуждениях нет ни капли смысла, — ведь меня вот ты тоже не любишь, а я-то люблю тебя. Ну, отвечай, маленький чертенок!
— Если бы, папочка, вы любили меня, — отвечала девочка, мгновенно перестраивая весь разговор на детский лад, — вы привезли бы мне гостинцев.
— Так ведь я же привез. Как же! — вспомнил вдруг Гёргей и крикнул в окно: — Эй, Престон, принеси сюда сверток с гостинцами.
А господин Варга все не возвращался, и Гёргей уже с беспокойством начал поглядывать на дверь. Вот, правда, за нею послышались шаги, но это пришел старик Престон и принес сверток. Розалия, сгорая от нетерпения, сразу же принялась его развязывать.
Впрочем, она тотчас же разочарованно отодвинула сверток в сторону.
— Ах, какой вы смешной, палочка! — по-детски, покачала она головкой, — ведь не настолько уж я мала, чтобы мне в подарок пряники привозить.
— А чего бы ты хотела?
Девочка капризно передернула плечами:
— Ну, шелку, лент… Ну, еще что-нибудь такое… Впрочем, проказница тут же, из милого озорства, навесила на каждое ухо по две кроваво-красные черешни и затрясла своей красивой головкой, чтобы эти серьги раскачивались.
— Э, дружок Розалия! — воскликнул вице-губернатор с притворным возмущением, — такого уговору не было, маленькая лисичка. Когда мне нужно, чтобы ты была взрослой, ты притворяешься несмышленышем, а когда тебе это выгодно, ты заявляешь: я уже большая!
— Не браните бедняжку! — снова принялась оправдывать девочку хозяйка. — Не сердитесь на нее, ваше превосходительство. Ведь и роза может считаться бутоном, пока она еще не совсем распустилась. Однако и бутон может уже называть себя розочкой, когда раскрылись первые его лепестки.
К сожалению, у Гёргея не было времени вдуматься в столь поэтический образ, потому что из-за двери донесся голос хозяина.
— Вот и я. Если вашему превосходительству угодно, можно нам и отправляться.
Гёргей надел шляпу, шагнул через порог в сени и сразу отпрянул, увидев перед собой в отсветах огня, пылающего в очаге, какого-то незнакомого мужчину в белом турецком тюрбане и кафтане коричневого цвета. Он уже поднес было руку к шляпе, чтобы поздороваться с незнакомцем, однако «турок», рассмеявшись, сказал:
— Да ведь это же я, Янош Варга!
— Вы, сударь? Вот уж не подумал бы! А к чему этот маскарад?
— К тому, ваше превосходительство, что паша с моей помощью таким способом надувает пророка Магомета, разумеется, если пророк Магомет поддается на обман. Видите ли, Коран запретил мусульманам приближать к себе «неверных». Вот мой хозяин и думает, что, если я буду входить в его замок в турецком наряде, Магомет не учует христианского духа и не узнает, что я кальвинист.
— Не может быть] — заметил Гёргей. — Почему же турки в таком случае терпят христианских девушек в своих гаремах?
— Женщина у них не считается человеком.
Выйдя из дому, лесничий и Гёргей направились по торной дороге дальше в лес, прошли по ней до старого дуплистого дерева, из которого доносилось тихое гудение (вероятно, в нем устроили свой улей дикие пчелы), а затем повернули налево. Разумеется, всю дорогу разговор шел о паше.
— Набожный, верно, человек, — заметил Гёргей, — коли соблюдает Коран даже в таких мелочах?
— Ну, безгрешным его назвать нельзя: винцо он тоже попивает, — сказал лесничий. — Скорее можно сказать, что он со странностями. Но зато нрава он веселого, не заносчив. Не чета нашей венгерской знати.
— Давно ли вы состоите у него на службе?
— Четвертый год пошел.
— Говорят, он только изредка сюда наезжает?
— Раза два в год, да и то на короткое время.
— А где он живет постоянно? Варга пожал плечами:
— Кто его знает.
— Но разве ему не присылают никогда писем или каких-нибудь сообщений?
— Нет.
— И сам он тоже сюда не пишет?
— И он не пишет.
— Как же это возможно? Ведь может случиться, что кому-то понадобится срочно известить его о чем-либо.
— Я и сам как-то спросил его об этом, а он сразу одернул меня: "Не к чему, сынок, спрашивать лишнее! Когда человек засыпает, душа покидает бренное его тело, а к утру либо сама возвращается в него, либо вообще не возвращается. Но никогда тело не спрашивает, где она все это время витала. Так вот, если хозяин покидает свой приют, зачем спрашивать его, вернется ли он обратно? Аллах не требует этого. Вот ты говоришь: "Хочу сообщить вам". А к чему? Если это хорошая весть, подожди до того часа, когда мы снова увидимся, чтобы нам порадоваться вместе; а если весть дурная, не спеши сообщать ее, и это будет человеку во благо, ибо хоть на короткое время он все же мог отойти от тяжких забот".
— Завидую такой философии, — задумчиво сказал Гёргей. — Только в голове турецкого паши может она родиться. А все же странно, что ни кучер, ни слуга этого паши до сих пор не проболтались.
— Он приезжает всегда один, на маленькой тележке, обычно до ночам, и, как видно, сам правит лошадьми, потому что никого из слуг при нем не бывает. И уезжает тоже ночью. Я же узнаю, здесь он или нет, по флажку на минарете.
— Все это и в самом деле похоже на тайну, — заметил вице-губернатор, загоревшись любопытством. — А пока паша здесь, он, разумеется, носа не высовывает из своего замка?
— Ну что вы! Он любит гулять в лесу, иногда и ко мне заходит. Вот в этот приезд почти каждый день нас навещал. Нынче вечером сел перед домом, попросил мою жену принести ему кружку молока, разговаривал да шутил с барышней Розалией.
— Значит, он и по-венгерски говорит?
— Говорит, но как-то на турецкий лад. А со мной объясняется по-немецки.
— Так зачем мы разговариваем так громко? Вдруг он сидит где-нибудь под деревом и слушает, как мы перемываем ему косточки.
— Этого опасаться нечего, сейчас он наверняка дома: в такие теплые вечера, как только взойдет луна, его одалиски идут в сад и купаются в пруду, а он на них смотрит. Самое любимое его развлечение!
— Черт побери! — прищелкнул языком Гёргей, совсем развеселившись.
— Но вот в чем беда: в такие минуты он никого и ничего знать не желает, и я, право, не уверен, что нам удастся поговорить с ним. Во всяком случае, совершенно ясно, что мы ему будем помехой. Ну, да все равно. Волков бояться — в лес не ходить!
— А сколько лет вашему паше?
— Старый, беззубый козел.
За разговором они и не заметили, как очутились возле высокой и толстой белой стены, — надежно укрывавшей от чужих глаз и парк и "Дворец услад". Увидеть их можно была, лишь взобравшись на верхушку самого гигантского из соседних деревьев. Говорили, что в Римасомбате нашлось немало озорных парней, которые не побоялись взобраться на вершину стоявшего поблизости бука, чтобы взглянуть на прогуливающихся по парку одалисок. Лет сто назад турецкий паша велел бы за это отрубить смельчакам головы, теперь же Хилил-паша приказал лишь срубить бессовестное дерево.
Под стать стене были и огромные железные ворота, такие тяжелые, что, пожалуй, и сам Ботонд[37] не разбил бы их своей секирой. У ворот на толстой цепи висел большущий молоток. Только он и мог произвести звук, способный проникнуть с этого света в потусторонний турецкий рай. Лесничий Варга трижды ударил молотком в ворота, однако и на этот страшный грохот никто не явился. Тогда он вынул из кармана свисток и подул в него. Из крохотного отверстия свистка вырвался удивительно резкий звук с переливами — от шипения змеи и свиста дрозда до рева быка; он словно пронзил и завесу деревьев, и каменные стены.
— Что это такое? — с досадой вскрикнул Гёргей и невольно заткнул себе уши.
— Да попросту сказать — сигнал. Уж на него-то непременно кто-нибудь выглянет и, может быть, впустит нас. А может быть, и нет.
— Мне тоже нужно заходить во дворец?
— Не знаю. Возможно, паша на слово поверит мне и подпишет бумагу.
Им не пришлось ждать и полминуты: одна из железных пластин, которыми были обиты ворота, со скрежетом сдвинулась, и в образовавшееся оконце высунулась чья-то голова в турецком тюрбане.
— Это ты, Варга-эффенди? — спросил писклявый голое евнуха. — Чего тебе?
— Мне с его благородием, Хилил-пашой, поговорить надо. Пойди, добрый Юсуф, попроси его принять меня.
— Смотри, Варга-эффенди, если хозяин отругает меня, — твоя вина. Я скажу, что ты мне угрожал.
— Ладно, ладно, Юсуф, иди. Вот увидишь, не случится никакой беды.
Юсуф задвинул оконце железным заслоном и, шаркая башмаками, удалился.
— Кто это был? — спросил Гёргей, которого заинтересовала вся эта восточная романтика. Ему даже почудилось, что из-за стены на него пахнуло ароматом амбры.
— Евнух, ваше превосходительство.
— Неужели настоящий евнух?
— Самый настоящий!
— Тысяча чертей! — удивленно воскликнул вице-губернатор. — Хотел бы я посмотреть, что там во дворце.
— Как знать, вдруг вас и впустят.
Впрочем, мы с тобой, читатель, можем и без разрешения паши перенестись мысленно в любые уголки дворца и парка, запретные для посторонних. Прежде всего нас поверг бы в изумление сам дворец — строение необыкновенной красоты — с небольшим балконом, красивыми выступами, просторной залой под величественным куполом и стройным минаретом над левым углом здания. Дворец не был освещен, если не считать небольшого светильника на крыльце, горевшего таинственным лиловым огнем. Ясный месяц мог свободно искриться на белых стенах всеми оттенками своего сияния, и дворец казался волшебным чертогом, воздвигнутым джиннами Аладдина из огромных сверкающих кристаллов каменной соли. Но еще красивее замка в фантастическом свете луны, любимого небесного светила турок, был сад, разбитый позади дворца. Вдыхая легкие дуновения теплого ветерка, пышная растительность источала опьяняющие ароматы. Цветы и кудрявые кустарники слились в темные волны, льнувшие к подножью деревьев-великанов, между которыми были подвешены гамаки и качели. На одних качелях сидела стройная молодая женщина в белоснежном, облегающем ее стан одеянии, и чудилось, что она — не земное существо, а белое облачко, принявшее облик женщины, что она парит, плывет в ночном небе. Время от времени евнух подталкивал качели, и они, взлетая вверх, белой молнией проносились над темным ковром зелени, устилавшим землю.
А вон там, чуть поодаль, сквозь сетку ветвей, виднеется что-то синее, словно отломившийся и упавший вниз кусок неба со звездами, что-то сверкающее, будто зеркало, вставленное в раму из сабельных клинков. Но нет, это обман зрения: это не зеркало, а пруд, и острые сабли вокруг него — остроконечные камыши, звезды же на темной синеве — белые цветы кувшинок. А что там еще за белые силуэты колышутся, раскачиваются из стороны в сторону?
Смертный, раскрой пошире глаза, а еще лучше — смежи их покрепче, иначе потеряешь и сон и покой, — перед тобою знаменитые одалиски Хилил-паши сбрасывают с себя покровы, собираясь купаться.
На берегу пруда мерцает маленькая искорка. Где искорка, там — чубук паши, а где чубук — там ищи и самого пашу, любующегося пленительным зрелищем; вот он удобно раскинулся в мягком кресле под зелеными кущами, закинул одна на другую ноги, обутые в желтые домашние туфли, повесил тюрбан на сломанную ветку, а рукавом белого халата то и дело утирает влажный от испарины лоб; равнодушным взглядом — больше по привычке — он смотрит на пруд своими маленькими тусклыми глазками и готов сомкнуть тяжелые припухшие веки: думы его в этот миг далеко-далеко отсюда.
Что поделаешь, так уж устроен человек: рано или поздно ему все надоедает. Даже рай и тот лишь вначале, очень короткий срок, кажется раем, а затем становится самым обычным садом и даже просто лесом. У Хилила-паши со временем появились новые желания, и это не удивительно. С возрастом растет и требовательность. Пожилого и умного человека ни одно на свете увлечение не может захватить надолго, как какого-нибудь взбалмошного юнца. Человек в летах имеет право выбирать. Он становится философом, ищет не наслаждения, но возможности сравнивать, приобретать опыт, познавать. Он не может тратить время на что попало, потому что времени-то у него осталось слишком мало.
Увидел Хилил-паша девочку-подростка у своего лесничего — невинное дитя, еще ничего не ведающее, и потому чрезвычайно-соблазнительное для человека, познавшего все. Он поговорил с нею раза два, и с тех пор ее образ так и стоит у старца перед глазами. И вот Хилил-паша придумывает один за другим планы, как завладеть девочкой. Для этого нужно прежде всего узнать: кто она такая? Хочешь сорвать цветок, не забудь сначала осмотреть стебель, на котором тот цветок растет. Ведь если стебель слишком высок, трудно дотянуться до цветка старому человеку. А если дивный цветок благоухает у самой земли? Наклониться может и старец. Конечно, все необходимые сведения мог бы сообщить Варга, даже мог бы подать совет и оказать хозяину помощь, не будь этот лесничий чересчур честным и неотесанным мужланом. Вот Хилил-паша и курил трубку да обдумывал: как бы ему ловко и осторожно расспросить Варгу. Выведать что-нибудь у Варги — дело нелегкое; лесничий, пожалуй, почуяв недоброе, отошлет девочку прочь. Нет, лучше действовать через жену Варги. Может статься, родители этой юной Розалии — люди бедные и легковерные. Что, если предложить им выучить девочку, пообещать сделать ее, скажем, певицей? Ведь богатые покровители так обычно и поступают. Или, может быть, взять ее к себе в услужение, назначив большое жалованье? Золото и серебро — лучше всяких сводников! Правда, девочка совсем еще ребенок, едва ли ей минуло четырнадцать лет, но кому же не известно, что старых людей именно юность и приводят в восхищение? Помнится, когда он сам был подростком, его привлекали зрелые женщины в тридцать лет или те, которые себя за таких выдавали, — то есть тридцатипятилетние; теперь же, когда он вступил в весьма почтенный возраст, святой закон природы остроумно возмещает ему потерянные радости: бывало, он пренебрегал молодыми своими сверстницами, а теперь, отворачиваясь от нынешних своих ровесниц (боже упаси от них!), стремится к отроковицам. Отличное возмещение, и всякий разумный человек охотно покоряется этому закону природы.
Вот как рассуждал честный, праведный Хилил-паша — и, по всей вероятности, дивился мудрости аллаха, устроившего все так разумно, чтобы ничто в природе не пропадало без пользы (в том числе и влечение к юности), и только в возрастах любви аллах допустил кое-какие странности. Но вдруг пашу потревожил евнух и доложил, что за воротами раздался свисток Варги-эффенди.
— Чего он хочет? — зарычал паша.
— Предстать пред твоим светлым ликом, господин, и притом немедленно. Грозил мне всеми карами на свете, если я не доложу тебе.
— Пойди расспроси его, в чем дело. Немного погодя евнух возвратился.
— Я спросил Варгу-эффенди. Он говорит, что привел к тебе приезжего, которого чумная застава не пропустит обратно в Сабадку, если твое пресветлое высочество не подтвердит подписью и печатью, что он прибыл к лесничему, от него никуда не уезжал и от него же возвращается обратно, — иными словами, что он не был в Ошдяне.
— Иди скажи ему: мне сейчас недосуг подписывать бумаги. Варга собирает бродяг со всего света, а потом надоедает мне с ними.
— Варга-эффенди говорит, что его гость — отец той самой девочки, которой я вчера по твоему приказу носил цветы и финики.
— Ах, так? — воскликнул паша и проворно вскочил со своего кресла. — Иди же впусти этого пришельца и проводи его в Голубой зал.
Евнух подобострастно склонился до земли.
— Слушаюсь, господин. А Варгу-эффенди тоже пропустить?
— Нет, нет. Пусть подождет за воротами. Варгу пропустишь только в том случае, если чужой человек побоится войти в замой один.
Евнух поспешно удалился. А Хилил-паша привел в порядок свое одеяние, запахнул халат, расправил его складки, надел на голову тюрбан и, не спеша вытряхнув в чашечку тюльпана пепел из своей трубки, немного прогулялся по усыпанной гравием дорожке, — скорее всего он обдумывал план, как ему уломать чужака. Но вот он покинул сад, приблизился ко входу во дворец, шаркая туфлями, поднялся по лестнице и открыл дверь в Голубой зал, где его уже ожидал пришелец, рассматривая картины, висевшие на стене.
— Салям алейкум! Добро пожаловать в мой дом, — проговорил паша, скрестив на груди руки.
Гёргей, застигнутый врасплох, обернулся и начал произносить свое заранее придуманное приветствие:
— Да умножит аллах твое счастье, достопочтенный Хилил-паша, да будет…
И вдруг слова застряли у него в горле, он бросил взгляд на пашу, тот испуганно попятился, а у Гёргея невольно вырвался возглас:
— Ба! Папаша Кендель, а вы-то что тут делаете? Папаша Кендель (а это был действительно он) побледнел, узнав в своем госте сепешского вице-губернатора. Вот роковая случайность! Ну, чем он мог прогневить дьявола, притащившего сейчас сюда этого Гёргея? Кендель был убежден, что всегда поступает в угоду дьяволу. О горе! Так, значит, Гёргей и есть отец той прелестной девочки! Вот оно возмездие за безбожно-грешные планы! Кенделя мучили уже не только стыд и досаду что его инкогнито раскрыто, но и суеверный страх, овладевши" им: перед ним в этот миг стоял не грозный вице-губернатор" а сама мстительная судьба в облике отца девочки.
Но так как Кендель не провалился в первый же миг сквозь землю (чего он искренне желал), то в следующую минуту у него не оставалось иного выхода, как попытаться обратить досадное происшествие в шутку.
— Хе-хе-хе! — засмеялся он. — Вот так штука! А говорят, нет мне на земле счастья! Как бы не так. Ни с кем не поменяюсь судьбой. Садитесь, прошу вас. Какой великий честь для моя бедная дом. Какая редкая счастье! (Надо сказать, что из Кенделя получился бы плохой актер, потому что, говоря "редкой счастье", он состроил такую кислую мину, словно укусил большой кусок лимона.) Я готов выскочить из моей шкура от радость! (Тут Кендель принялся и в самом деле прыгать и плясать, словно расшалившийся ребенок.) Вы спрашивал, Ваше превосходительство, что я здесь делать? Ничего. Просто отдыхать. Я много поработал, теперь не мешает и отдохнуть. Ведь я за меня тоже умер Христос…
Гёргей улыбнулся и не удержался, чтобы не подтрунить над стариком:
— О да, Иисус, конечно, умер и за вас, сударь. Но, как я вижу, вы и у Магомета не забыли отхватить свою долю!
— А что может делать мой бедный голова? — плачущим голосом принялся оправдываться Кендель, но тут же, к его чести надо сказать, густо покраснел, да так, что не только щеки, но и шея его приняли кирпичный оттенок. — Все от деловых неудач. О, эти дурные дела, боже мой! Людям нельзя больше верить, — все сплошь испорченные.
— Какие же у вас неудачи?
— Всему виноват белградский паша! Много мои деньги осели у прохвоста. Я дафал ему взаймы, он не платил. Потом слышу — султан переводит его в Анатолию. Уже в дорогу собирается паша, и не тумает говорить бедному Кенделю: «Прощай». Приехал к нему за теньгами, а он велел мне всыпать на каждый пятка твадцать горячих. Вот какой бессовестная! Прафта, тогда я еще не был дворянином, но пятки мои все равно полели, как у какого-нибудь крафа. Но мы не стали так остафлять, затали паше баню. Я подмазал великого визиря. Пятки у Кенделя, прафта такие же, как у фсех, зато руки тлинные, претлинные. Великий визирь приказал белградскому паше: "Уплатить Кенделю толг". А чем? Не было у паши ничего, только гарем, да евнухи, да всякие восточные покрывала. Фее добро и пошло с молотка. Пришлось мне купить самому все движимое и недвижимое: дворец, рабов, одалисок, ковры и трубки. А вы чего же, ваше превосходительство, не закурите? Шесть бочек одного табаку мне досталось. Ведь эти ослы табак тержат в бочках, а вино пьют маленькими чашечками, с наперсток.
— Однако что там ни говори, а вы, сударь, порядочная шельма! — от всего сердца засмеялся Гёргей.
Красное лицо Кенделя тоже округлилось от смеха.
— Хе-хе-хе! Ха-ха-ха! Что потелаешь! Поневоле согрешишь. Все осталось у меня на шее. Кому продать? Никому не надо. Куда убрать? Никуда не умещается. Вот и привез я все это добро в лесочек, чтобы оно никому глаза не мозолило, потому что я — человек строгих правил. Что бы вы там, ваше превосходительство, обо мне ни думали, но я не люплю траснить людей. С тех пор и храню здесь свой товары, так сказать, на складе.
Ценность их с каштым день падает, — ведь время оставляет не-искладимые следы на лицах красавиц, да и климат здесь неподходящая — в особенности зимой; самая красивая моя одалиска грузинка, с рождества кашляет и, к осени, наверное, увянет как листы на дереве. А дома на мой овцы падеж напал. Да и наша боженька не дремала. Только на прошлой неделе сгорела мой хутор в Путцдорфе: конюшни и жилье для батраков. Вы] себе и представить не можете, ваше превосходительство, сколько забота и неприятность меня одолевает. Лучше всего, когда у человека нет ничего за душой. А когда есть, у хороший дельный человек всегда забота! В крови у него забота. Здесь свирепствует Аллах, там — Иегова: он позаботился о своих евреях-сапожниниках и сделал из моих овец дешевый кожа для сапог. Вот я и приезжай сюда, чтобы хоть одним глаз взглянуть на свой добро.
— Все это прекрасно, но что скажет госпожа Кендель?. Услышав такие слова, папаша Кендель вздрогнул, будто прикоснулся к холодному телу змеи, но затем, взяв себя в руки возразил:
— Ах, что понимает женщина в таких делах? Как свинья в апельсинах! Даже и не могу представить себе, что бы она сказал. Не знает она ничего: умный человек не все докладывает своей жене.
— Ну, а если я расскажу ей?
Господин Кендель обиделся и подозрительным, беспокойным взглядом впился в лицо Гёргея.
— А чем бы вы доказали своя слова, господин вице-губернатор? Тем, что встретили меня в лесу под этим вот мирным кровом?
— В наряде турецкого паши, — продолжал Гёргей.
— Верно. Берегу своя христианское платье! Что тут плохого? Могу же я как-то пользоваться приобретенным добром?.
— Да, да, и притом посреди гарема, который, по-вашему, тоже "приобретенное добро" и который вы тоже…
Кендель протестующе воздел к небу руки, а волосы era поднялись дыбом.
— Ой, лучше и не говорите! Не пугайте меня, мой добрый покровитель. Ведь я всегда был вашим преданным, покорным и старательным слугой! Не терзайте меня! Вы, наверное, не знаете, какой у меня жена. Подумайте, ваше превосходительство, о муках преисподней и о том, что когда-нибудь вы и сами женитесь (чего я вам, конечно, не желаю!). Так знайте же, что даже ад и котлы кипящей смолы, в которой черти будут нас вываривать (хотя на ваше превосходительство, вероятно, даже черти не посмеют поднять руку), ничто в сравнении с теми муками какие испытывает человек, угодивший на язык моей жене. Нет спасения несчастному!
Гёргей так и покатился со смеху и присел на тахту, покрытую дорогим персидским ковром с вытканными по нему изречениями из Корана.
— Да я просто пошутил! Разве я стану выдавать вас, сударь? Однако я рад, что провидение открыло мне вашу тайну, потому что и я теперь решусь доверить вам свою. У нас с вами будет вроде студенческой меновой: я стану хранить вашу тайну, а вы мою! Это единственно верный способ. Но вы присаживайтесь, папаша Кендель, вот сюда, напротив. Только прежде дайте и мне трубку с длинным чубуком.
Лицо Кенделя просветлело, он с проворством белки помчался к окну отдать распоряжение, и тотчас в залу явился евнух с двумя трубками, а следом за ним и другой, — с угольками в жаровне, политыми благовониями.
Когда же оба — и хозяин и гость — закурили, папаша Кендель, показав на раскрытое окно, спросил вкрадчиво:
— Не желаете, ваше превосходительство, взглянуть?
— А зачем? Я и отсюда вижу: небо звездное, дождь не скоро соберется.
— Да, но эта ночь и такая дивный воздух, такой очаровательный сияние луны и… малютки плещутся там в пруду! — Кендель плутовски подмигнул левым глазом. — Есть среди них парочка совсем недурных.
— Ах, старый сластолюбец!
— Уверяю вас, не пожалеете, ваше превосходительство! — осклабился Кендель, хитро поглядывая на вице-губернатора.
— Не искушай, сатана, изыди! — шутливо погрозил пальцем Гёргей, но тут же его лицо приняло серьезное выражение, и он пояснил: — Сейчас я, господин Кендель, отец, и мне чужды все другие чувства.
— Ах, пустое. Я тоже — отец, у меня тоже есть дочь, и я ее люблю, но год так долог, что человеку надоедает все время быть отцом, да и жизнь наша такой короткий, не успеешь изведать всех радостей. А кроме того, отцом человек остается и после своей смерти, а вот с радостями простись, когда смерть постучится и скажет: "Идем!"
Однако Кенделю, несмотря на все его красноречие, не удалось отвлечь гостя от его замыслов и соблазнить на какую-нибудь проделку, которая сделала бы Гёргея соучастником его похождений. "Жаль, — думал старый плут, — это надежнее, чем "обмен тайнами". А, впрочем, может быть, не плохо будет и тайнами обменяться".
— Ну и крепкий же вы орешек, ваше превосходительство! Вы спрашивает: "Есть ли в табачке опиум?" Немного есть. Так приятнее. Говорят же: один глаз видеть хорошо, а несколько глаз — еще лютче. Но от опиума один глаз видеть лютче, чем много-много глаз. От опиума увидишь такое, чего и нет вовсе. Может быть, скамеечку поставить вам под ноги? Вот так. А теперь я слушаю вас, ваше превосходительство.
— Речь идет о моей дочери, господин Кендель, — начал Гёргей. — Я хотел бы всецело вверить ее вашим заботам, как если бы она совсем не была моей дочерью.
Папаша Кендель затрепетал. Сон ему снится или происходит удивительное чудо? Неужели этот необыкновенный человек, читая в сокровеннейших тайниках чужой души, держит его, Кенделя, над огнем, словно барашка на вертеле, и, пропитав беднягу едким соусом иронии, возьмет да и проглотит его?
— Не понимаю, — зябко поеживаясь, пролепетал старик и потупил глаза.
— А между тем причина проста. Вы же хорошо знаете, сударь, что мой дом в Гёргё — мрачная, безрадостная медвежья берлога. Поэтому я и отдал девочку на воспитание к своей сестре, госпоже Дарваш, в Ошдян. Но вот вчера супругов Дарвашей скосила чума, сегодня их уже и похоронили. Й теперь мне нужно куда-то отправить мою девочку, которую при первых же сообщениях о чуме отвезли сюда, в Сабадкинекий лес к жене вашего лесничего, госпоже Варга, ее бывшей няньке. Взять ее домой я не могу: там она не научится ничему, что понадобится молодой барышне в жизни, да и опасно это, — ведь город Лёче может при первом удобном случае неожиданно напасть на мое имение и разграбить его. Единственно, куда я мог бы отвезти ее (и вице-губернатор нахмурился), — это в Топорц, имение моего брата Яноша. Жена его благонравная, добрая женщина и очень любит девочку (здесь Гёргей глубоко вздохнул и на мгновенье умолк, словно у него стеснилось в груди дыхание). Но Топорц еще более опасное место, чем Гёргё. Вам я, так и быть, открою и еще одну тайну, тем более, что она скоро станет всем известна. Мой брат Янош вновь восстал против императора.
Господин Кендель оживился, взмахнул рукой и с такой силой стиснул зубами янтарный мундштук, что чуть не сломал их.
— Восстал? Не пройдет и двух недель, как вся Венгрия возьмется за оружие!
Папаша Кендель вскочил и принялся бегать по залу, забрасывая своего гостя множеством беспорядочных вопросов: "От кого? Что? Когда? Кто?" — что должно было означать: от кого Гёргей слышал? Что именно? Когда? Кто возглавляет восстание? И так далее.
— Князь Ференц Ракоци идет с армией из Польши червя Верецкий перевал, а Тамаш Эсе вместе с моим братом уже поехали ему навстречу с небольшим отрядом, чтобы присоединиться к повстанцам.
— Это вы в точности знаете? — выпалил Кендель.
— Так же точно знаю, как то, что сухая солома загорится, если к ней поднести горящий факел. Но что с вами? Сидите же спокойно?
— Ну да! Так вот и буду я сидеть! — возмутился Кендель, сразу же забыв о вежливости и всяких правилах приличия. — Что я, белена ел, что ли? Сидеть, будто гриб в траве, Когда я могу ходить по пояс в золоте! У меня уже ноги чешутся, бегать просятся, Ich mub gehen [Я должен ехать (нем.)]. Каждый минут — тысяча монет. Нет, я уже бегу, запрягаю, скупаю через своих людей по всей стране волов и овес, пока еще ни одна душа ничего не знает о войне. Ой-ой! Значит, все-таки пришел молодой Ракоци! Добро пожаловать! О, бедная моя император, бедная император. Сколько теперь у него волос вылезет…
Улыбаясь во весь рот, он уже думал об огромных военных расходах императора и хотел немедленно помчаться запрягать лошадей, однако Гёргей удержал его.
— О, нет, дружище Кендель! Не так прытко! Сначала помогите мне, — строго сказал он, — а там уж можете действовать, как вам заблагорассудится. Но пока что вы не сделаете отсюда ни шагу. Садитесь!
Все это было сказано таким властным тоном, что Кендель невольно подчинился. Рухнув на диван, он старался вслушиваться в слова Гёргея, но губы его то и дело дергались от нетерпения.
— Я остановился на том, что мне и в Топорц тоже нельзя отправить девочку. Да, нельзя, — потому что войска императора, по всей вероятности, спалят имение брата. Какой-нибудь лабанцкий генерал сразу же это проделает — и пришлет победную реляцию в Вену: "Взял и уничтожил замок мятежника Яноша Гёргея, а семью его захватил в плен". Хотя Топорц — самый обыкновенный жилой дом, в донесении он превратится в замок. При столь плачевных видах на будущее, как вы думаете, Кендель, какое решение я принял?
— Ни о чем я сейчас не думай! — с дерзостью отчаявшегося и готового на все человека проворчал Кендель. Однако он тут же спохватился, вспомнив, с кем разговаривает, и попытался загладить свою грубость, весьма учтиво сказав: — Откуда же мне знать, какой мысль родится в столь умная голова, как у вашего превосходительства?
— Я решил отправить девочку в город Лёче и поместить в пансион Матильды Клёстер.
— Не может быть! — изумленно воскликнул господин Кендель.
— Да, я так решил, потому что крепость есть крепость. Когда идет война, здоровый воздух нужно искать не в сосновом лесу, а в укрепленном городе, обнесенном прочными стенами.
— Гм. Мой дочь тоже там, в Лёче, но я для бюргеров — ничто. Меня они просто презирают. А вот ваше превосходительство — враг, на который они очень сердита. Как же быть с этим?
— Бюргеры и не будут знать, чья она дочь.
— Не полагайтесь на это! Саксонца не обманешь. У саксонца сто ушей, сто носов, сто глаз и два ума! Он все знает.
Гёргей угрожающе поднял кверху палец.
— Тогда и госпожа Кендель узнает: кто такой Хилил-паша. Зуб за зуб, господин Кендель! Ведь моя тайна, если только я сам не открою ее, может раскрыться только через вас.
— Да пусть лучше разрежут меня на кусочки! Хотя я предпочитай быть в один кусок…
— Ну, тогда и я буду нем, как могила.
— Вы только, пожалуйста, диктовать, что я должен делать. Все, что под силу человеку, Кендель сделай. А уж что Кендель сделал — это будет чистая работа, сам царь Соломон не находить в ней ни сучка, ни задоринка.
— Отлично. Итак, вы отвезете девочку к Матильде Клёстер и поместите мою Розалию в пансион под именем… ну скажем — Розалия Отрокочи.
— Угу! Начинай понимать.
— Два раза в год вы будете вносить за нее плату и снабжать всем необходимым. Издержки я, разумеется, буду вам возмещать. Если же мадемуазель Клёстер пожелала бы получить более подробные сведения…
— Как соврать — это уж поручите мне! Оставьте и на мою толю хоть какой-то удовольствий. Долгий путь, скушный путь — заслуживает награда. Вопрос: когда отправляться? Сейчас же?
— Может быть, лучше завтра утром?
— Плохо. Мне бы поскорее уже овес закупать! Ну да ладно. Утром так утром. Вернее, чуть свет, пока еще никто не просыпаться. Я так всекта делай.
Но тут Кендель хлопнул себя ладонью по лбу:
— Беда, большой беда приходил мне на ум.
— Овес?
— Не овес, а змея подколодный! Моя жена! Ведь барышня Гёргей узнает меня, что я — Хилил-паша. Я лично с нею расковаривал. Барышня будет говорить моей точери, а моя точь моей жене, и приходил мой конец!
Гёргей задумался.
— Может быть, лучше поручить лесничему Варге отвезти Розалию в пансион? Он, на мой взгляд, честный, хороший человек. Прежде чем прийти сюда, я уже думал о нем.
— Варга не годится, — покачал головой Кендель. — Люди они, верно, честные, но в такой деле нужна осторожность. Можно доверит его только дворянину!
— А если так сделать… — продолжал Гёргей вслух обдумывать свой план. — Вы доставите Розалию в Лёче, но не сами отведете ее в пансион мадемуазель Клёстер, а поручите это вашему доверенному. Тогда Розалия могла бы говорить в пансионе о Хилил-паше, но тайну эту знали бы по-прежнему только мы с вами, потому что любые разговоры о Хилил-паше еще не дали бы в руки вашего доверенного ключа к моей тайне.
— Конечно, но у меня в Лёче нет доверенного.
— А вы не знаете некоего Петера Салюциуса, который поселился в Лёче этой зимой? Он так называемый «стряпчий». Такие люди уже давно есть в Буде, в Кашше, в Пожони. За хорошую плату они берутся вести в судах тяжбы, хлопочут и по другим делам. Салюциус уже бывал и у меня в Гёргё от имени вызванных в суд ответчиков.
— Как же, знаю я этого стрекулиста! — воскликнул папаша Кендель. — Я ему как-то раз поручил взыскать долг с красильщика Конрада Крумхольца. Сто двадцать восемь форинтов золотом. Скажу прямо, плачевный вид имели — нет, не Крумхольцевы ткани, — а мои требования к нему. Вот я и говорю Салюциусу: дело сомнительное, но попробуй, приятель, прижать красильщика покрепче, выручка пополам. Вдруг должник мой испугается и отдаст. Я и все бумаги передал Салюциусу в руки, и договор с ним заключил насчет половины выручки. На троицын день встречаю его на рынке, спрашиваю: "Ну, как, Салюциус, сделал что-нибудь?" — а он, наглец этакий, отвечает: "Сделал все, что мог. Свою половину долга взыскал, но с вашей ничего не выходит. Попробуйте сами с него получить". Нет, с таким прохвостом я не хочу иметь никакого дела! Зато есть у меня в Горафалве, ваше превосходительство, родная сестра — Анна. Вдова. К ней-то я и отвезу барышню и скажу: "Оденься, сестричка, покрасивее и поедем со мной в Лёче. Отдашь вот эту девочку, Розалию Отрокочи, — правильно я сказал? — в пансион Матильды Клёстер и заплатишь, что за нее там потребуют. Сестра Анчурка терпеть не может моей жены и вот уже пятнадцать лет с ней не разговаривает. Так что она уж ничего не выболтает. Ну, как? Хорошо будет?
Гёргей схватил Кенделя за руку и крепко потряс ее.
— Вот это, действительно, хорошо! А вдобавок я предупрежу Розалию, какие опасности нам будут угрожать, если она проговорится. Дочка у меня умная. Уверяю вас, она все поймет. А вы, сударь, окажете мне такую услугу, что я вовек того не забуду. Если бы я только когда-нибудь смог отблагодарить вас…
— Отблагодарить меня вы можете хоть сейчас, если пожелаете.
— Я? Чем же? Что могу я дать вам, человеку, у которого есть решительно все?
— Нет, кое-чего у меня нет, а я об этом давно мечтаю.
— Что же это такое? — с любопытством спросил Гёргей.
— Будем друг с другом на «ты», — сказал Кендель тихо, с чувством. — Можете вы это для меня сделать?
У Гёргея мелькнула на губах пренебрежительная усмешка, в глазах вспыхнуло негодование, по тотчас же, преодолев и свою гордость, и презрение, он протянул Кенделю руку.
— Почему же не могу? — сказал он, впрочем, без всякого восторга, пожалуй, даже грустным тоном, — Ради своего ребенка человек пойдет на любые жертвы.
Заметим, что «жертву» он принес без большой готовности. Это, однако, ничуть не испортило Кенделю настроения. Он всегда стремился к успеху, а какой ценой покупался, каким путем приходил этот успех, — ему было безразлично, как безразлично растению — помогает ли ему развиваться оранжерейное тепло или жаркие лучи солнца, сияющего в вольных просторах. Кендель тотчас же воспользовался предоставленным ему правом. Хлопнув Гёргея по плечу, он воскликнул:
— Ну, будь здоров, вице-губернатор! Какой ты хитрая, сутарь! Однако, натеюсь, теперь ты, трушочек, останешься у меня на ушин. Очень скромный ушин! — И без лишних слов он бросился Гёргею на шею, обнял и двумя звучными поцелуями запечатлел столь примечательное событие.
Гёргей испуганно попятился и поспешил отказаться:
— Нет, остаться не могу. Супруги Варги — хорошие, добрые люди. Хозяйка уже готовит ужин, и я не хочу их обидеть. Да и с дочерью нужно переговорить, объяснить ей как и что.
— Ах, чепуха! Оставайся. Закатим-ка мы лютче с тобой такой веселый пир, что и эстергомский архиепископ позавидует! — Кендель плутовато прищурил свои рысьи глазки. — Их тоже позовем, братец.
— Кого "их"?
— Одалисок, трушочек! Они станцуют для нас танец баядер! Вот увидишь, какой это прелесть!
Но Гёргей не поддался искушениям, а протянул Кенделю на подпись пропуск для чумной заставы и, договорившись с «Хилил-пашой» о некоторых других делах, покинул "Дворец услад", сунув в руку евнуху, охранявшему ворота, блестящий серебряный талер.
Выпуская его за ворота, благодарный евнух пожелал ему:
— Да совершишь ты, милостью аллаха, свой путь к вратам рая на спине верблюда!
Дорогой лесничий разъяснил Гёргею это непонятное пожелание. По верованиям турок, путь в рай длится много дней. По обочинам дороги стоят тенистые плодовые деревья, но прекрасные, сочные плоды растут высоко от земли — только тот, кто едет на верблюде, может их достать, а путника, идущего пешком, измучит голод. Вот почему турки даже в рай не хотят отправляться пешком.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Готовился к отъезду Гёргей со многими предосторожностями; поднялся чуть свет и услал Престона с тележкой к сабадкинской корчме, оказав, что хочет пройтись пешком: "Разомну немножко ноги". После легкого завтрака, состоявшего из тминного супа и вареного окорока, он ваял под руку Розалию, трогательно распрощавшуюся с супругами Варга, и отец с дочерью двинулись по тропинке, выводившей к тракту.
Щебетали тысячи пташек, сверкала роса на траве, багряные лучи восходящего солнца уже проникали сквозь темную листву деревьев.
Вдруг уходивших окрикнул Варга.
— Погодите! — крикнул он и побежал им вслед. Была у него в доме редкая и ценная вещь: камень, величиною с грушу, на котором природа прожилками самородного золота нарисовала фигуру женщины — с помощью воображения ее можно было принять за деву Марию с младенцем на руках; в бытность свою в Шелмецбане, где Варга обучался лесоводству, он купил этот камень за несколько грошей у одного золотоискателя. Камень как зеницу ока берегли в доме лесничего, но теперь Варге вдруг пришло в голову, что, может быть, девочке доставит удовольствие эта находка, и он решил подарить ее Розалии. В Гёртё наверняка нет такой диковинки. Вот и будет Роза всегда помнить семейство Варга, где все искренне любили ее.
Пока лесничий вручал Розе подарок, жена его, стоя на крыльце, махала им мокрым от слез платком, и когда девочка, остановившись, повернула к ней свое миловидное личико, Жу-жика Варга принялась издали кричать ей:
— Напиши, душечка, да поскорее. Не беда, что я не умею читать… Мой Варга шибко грамотный, он прочтет.
Она повторила это раза четыре, но в лесу, где деревья приглушают человеческие голоса смутным шумом своей листвы, слов нельзя было разобрать.
Но вот путники расстались, наконец, с Варгами и двинулись дальше. Дойдя до белого обелиска, они остановились. Гёргей присел на подножие памятника, а Роза принялась собирать полевые цветы: ромашки, колокольчики, васильки, и нашла даже белый гриб, прежде чем подкатила запряженная парой лошадей тележка Кенделя; на козлах сидел сам хозяин в потрепанной парусиновой куртке и грошовой соломенной шляпе.
Возле обелиска Кендель остановился:
— Доброе утро, доброе утро, дружок вице-губернатор! Как исфолил спать? Не тумал, что ты уже стесь тумаль, еще спишь. Ну садись. Взбирайся и ты, доченька.
Кендель резво спрыгнул с рессорной тележки, взял девочку за талию и, воскликнув: "Гоп-ля!" — подсадил ее на сиденье. Он чувствовал нежное тепло юного тела, биение сердца Розалии, аромат ее шелковистых волос, но от мыслишек, еще вчера вертевшихся в его голове, не осталось и следа. Теперь он питал к этой девушке только нежность, дочь знатного господина, которую вверили ему, не могла быть для него предметом вожделений. Самый закоренелый пьяница, стоя у алтаря перед чашей со святыми дарами, не испытывает желания выпить, каким бы ароматным и соблазнительным ни было налитое в чашу вино.
Гёргей уселся в тележке рядом с дочерью и повел с ней разговор о разных пустяках. Розалия была уже обо всем предупреждена и теперь вела себя как взрослая девушка, вступающая в жизнь. Едва только вдали показалась корчма, вице-губернатор сошел с тележки и простился с дочерью и господином Кенделем.
— Кто знает, когда я тебя еще увижу, Розика! Но мысленно я всегда буду с тобой. Куда бы ни забросила меня судьба, пусть даже на тот свет, я буду всегда оберегать тебя! Пусть сердце твое будет добрым, дитя мое, но воля твердой. А теперь дай мне на прощание вот этот цветок.
Из глаз Розалии покатились слезы. Она протянула ему пучок полевых цветов, прижала к себе голову отца и прошептала ему на ухо:
— Знаешь, о чем я думала? Отвези, папочка, эти цветы на могилу того человека, которого ты застрелил и из-за которого теперь и тебе и мне надо скрываться и скитаться. Мне кажется, тогда он простит тебя, и все снова будет хорошо. А тебе я дам вот этот хорошенький грибок.
Рёргей, не в силах ответить, молча взял у нее цветы и гриб а направился к корчме, где его ждал Престон.
В Сабадке они предъявили бумажку, подписанную Хилил-пашой, и их беспрепятственно пропустили через чумную заставу.
— А теперь гони, Престон! Не жалей лошадок!
Не успели они доехать до окраинных домиков Римасомбата, как их обогнала тележка Кенделя.
— Провалиться мне, — обернувшись, бросил своему седоку Престон, — если это не господин Кендель!
— Да? — прикинулся удивленным Гёргей. — У тебя отличное зрение, Престон! А кто же это рядом с ним?
— Кажется, его жена.
— Гм… И впрямь у тебя отличное зрение.
Кендель был прирожденным дельцом. Он не поленился бы наклониться за ломаным грошом, валяющимся под ногами, хотя с удивительной легкостью разбрасывал вокруг себя тысячи форинтов. Дела свои он вел с широким размахом. Даже его мотовство оборачивалось для него доходной статьей. Он удивительно ловко умел загребать огромные суммы и при этом казаться простоватым, но деньги как будто чуял даже под землей, — так овцы инстинктом или по вкусу травы сбиваются в кучу именно на том месте пастбища, где в почве залегает соль, и начинают жадно лизать землю. Господин Кендель провел всего несколько часов в Римасомбате, но за это время успел перекупить у торговцев весь овес (ведь если куруц не ходит пешком, то конного куруца и лабанец может догнать только верхом на коне!), у торговцев скотом он скупил волов и заключил с ними контракты на будущее время, а затем помчался в следующий город. Так, совершая сделки по пути, он уже почти добрался со своей красивой спутницей до сестры, как вдруг в роще Лесковой на расстоянии двух выстрелов от овечьей кошары наперерез ему из густых зарослей выскочили два страхолюдных словака — в лаптях, грязные, в широкополых шляпах, украшенных ожерельем из ракушек, с пистолетами и ножами, заткнутыми за наборные пояса, надетые прямо на голое тело.
— Стой! Стой! — угрожающе завопили они.
Один из них схватил под уздцы коренника, а другой быстро обрезал постромки и ременные гужи. Папаша Кендель, не потеряв присутствия духа, попробовал договориться с разбойниками добром.
— Что вам нужно, ребятки? Уж не собираетесь ли вы ограбить меня? Я бедный человек, у меня нет ничего… Я везу вот эту больную девочку, — из Ошдяна везу, хочу спасти ее от чумы. Что ты делаешь, парень! А ну, убери нож. Зачем причинять людям лишний ущерб: резать сбрую? Ну, есть у тебя, душа, сынок? Ведь я и не думаю убегать. Стою. Давай поговорим по-хорошему. Столкуемся. — Повернувшись затем к смертельно-бледной Розалии, дрожавшей от страха на заднем сиденье тележки, Кендель по-венгерски сказал ей: — Не нато пояться, барышня, — а по-словацки, чтобы разбойники слышали, добавил: — Не бойся. Они не станут обижать нас. Они добрые люди. — Затем он снова обратился к грабителям: — Денег у меня немного, форинта четыре наберется, не больше, я готов разделить их с вами, я же понимаю — вам надо. Ну как? Ладно? Или и мне достать пистолет?
— Молчи, старый хрыч, и не шевелись, если хочешь жить! — заорал на него один из грабителей. — Не видишь, что ли, нам кони твои нужны?
— О, боже! Смилуйтесь, не оставляйте нас так, посреди дороги, — пожалейте старика и больного ребенка! Не отнимайте лошадей, сынок! Лучше уж убейте. Ведь и вы же люди, и вас носила мать под своим сердцем.
— Не болтай! Говорить ты, видно, мастер! Не твое дело, кто нас носил под сердцем, — нам важно, чтобы эти две клячи пронесли нас на своей спине: за нами гонятся жандармы, — отвечал разбойник, — тот, что был пониже ростом. — Он вскочил на пристяжную, его сообщник — на коренника, и, не слушая причитаний и угроз Кенделя, они ускакали вниз по лесистому склону горы.
Кендель кипел от гнева и обиды, ругался, рвал на голове волосы, а затем, спрыгнув с тележки, попытался сдвинуть с места большущий камень, чтобы пустить его вниз по склону и убить им хотя бы одного из бандитов. Но камень и не подумал пошевелиться, и старик мог только беспомощно скрежетать зубами.
Розалия, видя, что нападавшие умчались, осмелела, страх уступил место любопытству:
— Дяденька, это кто был? Разбойники?
— Конечно, разбойники, чтоб им ворон глаза выклевал!
— Настоящие разбойники?
— Еще какие! Наверное, из шайки знаменитого Шафраника. Ай-ай!
— Но ведь они же не убили нас!
— Неважно. Они угнали наших лошадей.
— Чтобы убить их?
— Какое мне дело, на что им мои кони! — сердито отвечал старик на столь наивный вопрос. — Плохо, что они их угнали… Как нам теперь быть?
Действительно, было не очень-то приятно очутиться в лесной глуши, в десятке верст от ближайших селений, когда солнце вот-вот скроется за лесом. Господин Кендель беспокойно посмотрел на восток, на запад. В лесу царила торжественная тишина. Даже топота угнанных лошадей не было больше слышно. В небе плыла, надвигалась черная туча, грохотали раскаты грома, и уже молнии чертили свои мгновенные огненные зигзаги. Собиралась гроза.
— Все, все против нас! — ворчал Кендель. — Даже бог и тот…
— Может быть, помолимся ему? — спросила девочка, молитвенно складывая ручки. Вместо ответа Кендель сам впрягся в тележку, но не в силах был сдвинуть ее с места.
— Нет, не могу. Стар уж я для такой работы, — вздохнул он сдаваясь.
— Ну, тогда пойдемте пешком? — предложила Розалия.
Я люблю ходить пешком.
— Нельзя! — прохрипел Кендель. — В тележке лежат мои золотые и серебряные коровки и те контракты, что я заключил по дороге. Экая досада! На бумаге у меня чуть ли не тысяча волов, а на деле ни одного годовалого бычка, который мог бы тащить тележку. Нет, нет, то, что лежит в сундучке, я не могу, ни унести на себе, ни здесь оставить! Одна надежда, что за разбойниками и в самом деле гонятся жандармы. Не зря же они, ускакали, даже и не подумав заглянуть в мой сундучок. Давай лучше подождем немножко, и, вместо того чтобы молиться, вы, барышня, лучше покричите погромче, позовите на помощь. Может, жандармы услышат и приедут на голос. Я и сам покричал бы, да только я уж вконец охрип.
— Караул! На помощь! — вняв просьбе старика, закричала Розалия, но голос ее нимало не нарушил лесного спокойствия: даже дрозд и тот продолжал насвистывать как ни в чем не бывало.
Они прислушивались, но ниоткуда не доносилось ни шороха, ни малейшего движения.
— Сюда бы мою горластую Мофику! — еказал самому себе Кендель. — А так бесполезно.
— У вас нет при себе пистолета? — спросила Розалия.
— Есть. Как не быть?
— Ну, тогда выстрелите. Может быть, он сильно грохнет.
— Гм, конечно! Только я больше для острастки ношу с собой пистолет и еще никогда из него не стрелял. Хоть и стыдно в этом признаться, а я не умею стрелять. Боюсь.
— Как? Вы боитесь выстрелить? — воскликнула Розалия и засмеялась, в первый раз с той минуты, как они выехали. — Давайте мне, я выстрелю!
Господин Кендель достал из сундучка пистолет и, держа его подальше от себя, протянул девушке.
— Только, ради бога, осторожнее, не пораньте себя! Что я тогда скажу вашему папеньке, моему хорошему другу? О, если бы он только знал, в какой мы беду угодили, в какую опасность!
Розалия смело взяла в руки пистолет с серебряной рукояткой, украшенной чеканной арабской вязью, привстала на тележке и выстрелила в направлении трех деревьев, выросших рядышком. Раздался громкий выстрел, и пуля вонзилась в среднее из трех деревьев.
Посмотрев, куда попала пуля, Кендель и Розалия только теперь заметили, что в стволе среднего дерева сделано углубление, а в нем укреплен образок — лик девы Марии, а чуть пониже — лампадка. Простой народ так обозначает места, где когда-то произошло какое-нибудь несчастье. Возле этого дерева лет десять тому назад кто-то из мести убил одного горбуна, богатого овчара, а в знак того, что это было сделано не с целью ограбления, убийцы положили найденные при овчаре шестьдесят серебряных талеров ему на горб. Позднее родственники убитого повесили на этом месте образок и в день всех святых зажигали под ним лампадку. Кендель вспомнил теперь об этом случае и невольно направился к дереву. Приблизившись, он покачал головой.
— Черт побери! — выругался он. — В образок угодила ваша пуля. Прямо в сердце богоматери!
Розалия устремила на образок взгляд, полный ужаса, словно совершила страшное преступление.
— Какое несчастье! — пролепетала она, задрожав всем телом. — Ведь это дурной знак.
— Пусть! Я человек не суеверный. Недаром же, милочка, умные люди говорят: — "Пуля-дура, куда летит — не видит". Больше того, ваша пуля напомнила мне, что несчастье-то произошло с овчаром, и я сразу вспомнил, что тут неподалеку находится овчарня Сирмаи. А где овчарня, там и чабан. А у чабана если уж не кони, то хоть ослы имеются. Так вот, я пойду сейчас к той овчарне, — до нее рукой подать, — да и куплю у чабана ослов. Или, на худой конец, позову кого-нибудь на помощь! Вы пока оставайтесь здесь и присматривайте за тележкой. Если начнется гроза, от повозки не уходите, под деревья не прячьтесь, — молния может в дерево ударить.
Оживившись от спасительной мысли, старик с проворством молодого человека стал карабкаться вверх по склону горы, но изредка останавливался, чтобы откашляться, потому что страдал одышкой. Дорогой он выломал себе в орешнике посох и, оглянувшись на свою осиротевшую тележку, увидел, что Розалия уже не сидит на его сундучке, а, став на колени перед образком богородицы, молится. Заходящее солнце, нимало не заботясь о том, что в другой половине неба мчатся черные тучи (должно быть, и на небе нет единодушия), окружило золотым венцом голову девочки. Издали Кендель своими слабеющими, старческими глазами не мог разобрать; где в этом ореоле — золотистые волосы девочки, а где — солнечные лучи.
— Молись, молись, дурашка! — насмешливо пробормотал старик. — Сначала оскорбила деву Марию, навлекла на себя ее гнев, а теперь молишься ей! Да если она и простит тебе, что от того толку?
Но девочка верила в доброту матери божьей. Голубые глаза ее были с мольбой устремлены на доброе лицо девы Марии и на младенца, улыбавшегося на руках у матери.
— Матушка-заступница, дева Мария, прости мой грех, прости, что моя пуля ранила пречистое твое тело. Не хотела я этого. Не наказывай меня, потому что я и без того несчастная. Нет у меня матушки, а батюшка тоже несчастный. Я знаю, ты сидишь подле престола господнего, и бог с тобою советуется, когда определяет нашу судьбу. Я знаю, что твой сыночек, как подрос, умер ради нас, людей. Скорбь твоя была так велика, что весь мир принял ее к сердцу, значит, и твое сердце должно быть таким же великим, чтобы для нас для всех нашлось в нем местечко, в том числе и для меня, бедной сиротинки. Прими же меня в свое сердце, дева Мария, прости мой грех, а если ты не можешь, попроси господа. Он всеведущий, пусть он заглянет в мою душу и скажет тебе, что я хорошая! Попроси его, пожалуйста, и окажи мне милость и спаси меня, выведи из темного леса, мне в нем так страшно. Пошли нам помощь, пресвятая богоматерь — Безмолвно повторяла Розалия про себя эти слова, а может быть, только думала так, но вдруг все запело вокруг, будто церковные служки зазвонили в свои колокольчики: как-то раз девочке довелось побывать в ошдянском костеле, и там она видела, как церковные служки суетились подле алтаря, помогая священнику.
Розалия встрепенулась, стала оглядываться по сторонам, но Кенделя не было видно нигде. Кто знает, где-то он ходит теперь. А звон колокольцев — это не сон! Динь-динь, дин-динь! — доносилось все отчетливее, все яснее. И вдруг над гребнем косогора показались две черные конские головы, а за ними — повозка с рогожным верхом, похожая на те колымаги, в каких коробейники из Сепеша и поныне ездят по задунайским комитатам с кружевами да всякими тканями. Повозки эти назывались тогда «молиторисами» и были известны по всей Венгрии. Кроме них, разве только торговцы постным маслом да воском, торговцы птицей из комитата Ваш да гончары из Кёрмёцбани делали такие огромные концы через всю страну. Люди средних сословий пользовались молиторисами для дальних поездок. Господин Молиторис рассылал свои повозки до самого Белграда, Буды и Вены, собирая путников по дороге, и группировал их затем по направлениям. Осенью фирма «Молиторис» доставляла студентов в университеты, а летом развозила их по домам, на каникулы. Большим предприятием был «Молиторис»! Маршруты его дилижансов вырабатывались заранее, словно рейсы морских кораблей. Ежедневно из Лёче отправлялись в различных направлениях четыре такие повозки, и им совершенно точно предписывалось, где кормить лошадей, где останавливаться на ночлег; каждый экипаж должен был неукоснительно соблюдать расписание чтобы пассажиры, которые подсаживались по дороге, могли точно знать, когда ждать прибытия повозки. Седоков, возвращающихся домой, фирма «Молиторис» даже снабжала деньгами на дорожные расходы, и только уж дома путник расплачивался. Лёченский городской сенат строго следил за деятельностью этого транспортного предприятия и предписывал, сколько пассажиров можно взять в нагруженную повозку и сколько — в обратный путь, когда она шла почти порожняком. В крайнем случае разрешалось брать на одного пассажира больше, чем их могло вместиться в молиторисе, а поскольку забота городского сената распространялась также и на лошадей, в правилах предусматривалось, что в таких случаях пассажиры обязаны поочередно идти пешком рядом с повозкой, но какое именно расстояние — это уж предоставлялось решать самим путникам. (Вероятно, хотели наглядно доказать, что свобода делает граждан, счастливыми)
По-видимому, на сей раз имел место именно такой случай — рядом с возком, обтянутым рогожей, шагал приземистый человек в поношенном господском платье и с зеленой веточкой на шляпе. Вниз, под гору, притомившиеся на подъеме кони стали проворнее перебирать ногами, возок покатился быстрее, колокольцы веселее зазвенели на хомутах лошадей, и тогда пеший путник немного приотстал. Это, однако, нимало не опечалило его, и он даже затянул песню, которую лесное эхо безуспешно попыталось повторять за ним:
Сепеш, Сепеш, край мой милый,
Целый век ты знаменит…
Появление повозки казалось для Розалии просто чудом. "Это дева Мария ниспослала мне помощь! — подумала она. — А вдруг видение исчезнет, растает!
Девочка закрыла глаза, но эвон колокольцев и цокот конских копыт не смолкли. Может быть, это все же не сон? Но вот все умолкло, кончилось…
Розалия открыла глаза. Крытый возок молиториса стоял рядом с ее тележкой, а из-под рогожного навеса сперва выглянул, в затем спрыгнул на дорогу стройный, белокурый юноша.
— Что случилось, барышня? — спросил он звонким голосом.
Сердечко Розалии забилось, горло сдавило, и она едва смогла вымолвить в ответ:
— На нас напали разбойники.
— Я так и подумал! Вон сбрую-то как порезали! А лошадей угнали? — Юноша беспокойно оглянулся по сторонам. — Что сталось с вашими близкими? Неужели вы тут совсем одна, бедняжка?
— Со мною здесь друг моего отца. Он ушел на ближнюю овчарню достать лошадей.
— А кучер?
— Кучера не было, он сам правил лошадьми.
Молодой человек окинул девушку взглядом с ног до головы, в от него не ускользнули ни изящество ее одежды, ни благородная осанка.
— Друг вашего отца?.. Так кто же вы сами?
Розалия замялась и покраснела до корней голос. Впервые в жизни она должна была солгать.
— Не бойтесь меня! Я сочувствую вам и хочу помочь.
— Меня зовут Розалия Отрокочи, — сдавленным голосом прошептала девушка и поклонилась — чопорно, торжественно, как ее учила тетя Катарина.
— А мое имя — Фабрициус, — отрекомендовался с поклоном юноша.
Тем временем уже и все остальные пассажиры молиториса повыпрыгивали из возка.
В молиторисе ехало веселое, хотя и довольно пестрое общество, наслаждавшееся путешествием больше, чем нынешние пассажиры скорых и курьерских поездов. Кучер Тропке, в тысячный раз проделывавший этот путь, рассказывал седокам обо всем интересном, что встречалось тут: если где-нибудь в стороне от дороги стояло огромное дерево, у Тропко уж обязательно была связана с ним какая-нибудь занятная история. При виде древних замков, служивших теперь убежищем только совам, ему непременно вспоминались красочные легенды. Вон на том дереве, например, повесился знаменитый Пали Сумрик, а на этом лугу встретились в кровавом поединке Габор Андраши и Петер Балаша, — оба они были влюблены в жену путнокского старосты, я один из них должен был умереть. А вон там, в рощице, лет пятьдесят назад мальчишка-пастушонок собирал грибы. Грибов он, правда, не набрал, но зато нашел в земле железное кольцо. А как стал тянуть за кольцо да раскапывать землю вокруг, оказалось, что это не кольцо, а ушко от котла, а котел доверху полон золота. Мальчишка тот положил основание дворянскому роду Серенчи,[38] ныне его сын занимает пост вице-губернатора в Торне!
За долгую дорогу пассажиры, сидевшие в тесном возке, привыкали друг к другу и становились как бы одной семьей, — иногда плохой, сварливой, но все же семьей, и случавшиеся между ними ссоры были своего рода развлечением, спасали путешественников от скуки.
Но если Тропко оказался знатоком романтических достопримечательностей, то кондуктор Клебе, правая рука самого господина Молиториса, блистал географическими познаниями, — он знал, в какую долину сбегает вот эта речка и чем знамениты окрестные селения: Жаложань — отличным минеральным источником, от одной кружки этой воды человек пьянеет и пускается в пляс; в Левени девушки так хороши собой, что турецкий султан каждые четыре года посылает туда своего агента покупать у родителей за баснословные деньги жен для султанского гарема. Дядюшка Клебе успел побывать повсюду и знал о каждой маленькой речке, откуда и куда она течет и что в ней водится: в этой — раки, в той — форель, а ниже по течению — карпы. Знал он и такую речку (где-то возле Майцы), на дне которой лежит золотой песок, но немец, — черт бы его побрал (хоти Клебе был немец, тем не менее он говорил именно так!), — да, немец запретил мыть золото из речного песка, а сам теперь ищет, где в берегах речки залегает золотоносная жила.
Внезапная остановка молиториса заставила его пассажиров перейти от интересных теоретических рассуждений к житейским делам.
— Что это? Что здесь произошло? — заговорили они все разом. — Кого-то ограбили!
Веснушчатая, но очень стройная, миловидная горничная, нанявшаяся в услужение к графам Чаки и ехавшая теперь к ним в поместье, взвизгнула и, теряя сознание, постаралась упасть в объятия медника-подмастерья. Путники растормошили даже бродячего часовщика, который, приведя в движение все часы чёмёрского замка, вот уже целый день лежал в повозке без движения и спал беспробудным сном:
— Вставайте, господин Киндронаи! Грабители напали. Киндронаи вскакивает и хватает под мышку свой деревянный ящичек с инструментами.
Толстая пожилая женщина, раньше других выпрыгнувшая из повозки, испуганно всплескивает руками и кричит:
— Господи, уже второй случай. Где разбойники?
На нее, однако, никто не обращает внимания, хотя там, откуда эта дама ехала, она была весьма важной особой, — ведь это знаменитая ученая повитуха, госпожа Вильнер, ездившая к роженице в феледское имение.
На Розалию обрушилась сразу целая лавина вопросов, а она все удивлялась, видя, как из рогожной конуры, подобно зерну из решета, сыплются и сыплются люди. Один красивый господин, купец из Корпоны, услышав о разбойниках, выхватил ив кармана пистолет, а подмастерье-медник, малый крепкий и смелый, принялся засучивать рукава, обнажая здоровенные, мускулистые ручищи.
— Где они? Куда побежали? Не грозились вернуться? Эх, сотни форинтов не пожалел бы, только бы воротились!
— Сколько их было, девочка?
— Двое, — отвечала Розалия.
— Только-то? — разочарованно сказал медник. — Ну, значит, не посмеют вернуться! Можете, папаша, спрятать ваш пистолет.
— Пойдемте лучше спать, — предложил часовщик.
— Ступайте спите себе на здоровье. Какая от вас помощь! Здесь только мы двое в счет.
(Он имел в виду себя и вооруженного пистолетом купца.) Хвастовство медника рассердило приземистого мужчину, того самого, что давеча шагал, напевая, рядом с повозкой. А был это не кто иной, как псаломщик Даниэль Моличка из села Рожнё. Он ехал в Лёче на пробу голосов — в городе недавно скончался псаломщик от какого-то воспаления. Рассказывая об этом, Моличка из уважения к своему предшественнику молчал, что бедный псаломщик умер не от воспаления легких, почек или мозговых оболочек, а воспалилось в нем все нутро от самой обычной водки-сливянки.
— Ну, ну, землячки, полегче на поворотах. Я ведь тоже не робкого десятка! — запротестовал Моличка. — И потом, откуда вам известно: вдруг именно у меня-то и есть средство против разбойников? Понадежнее вашего, сударь, пистолета или твоего, парень, кулака!
— Уж не ваш ли красный нос? — язвительно полюбопытствовал медник. — Только ведь разбойники не быки, они не кидаются на красное!
— Псалом "Господи, ты твердыня наша" — вот мое верное оружие! Как запою его, так в целой Венгрии не найдется ни одного разбойника, который посмел бы поднять на нас руку. Probatum est.
Красавец купец ухмыльнулся, а Клебе и дородная повитуха стали допытываться у Розалии: "В какую сторону убежали разбойники?", "Что забрали с собой?", "Как были одеты?", "Молодые или старые?", "Давно ли ушел ваш дядюшка?" и "Какие у него надежды достать лошадей?"
— Дядюшка сказал, что попытается купить лошадей или ослов. Он рассчитывает, что у чабанов чаще всего бывают ослы.
— Значит, у вашего дядюшки есть деньги? Деньги, стало быть, у вас не отняли?
— Нет. Хотя дядюшка сам предлагал им деньги.
— Как? Разбойникам предлагали денег, а они отказались?
— Странно!
— Да, дядюшка сказал, что у него есть четыре форинта.
— Четыре форинта! — воскликнул бродячий часовщик. — Это, конечно, мало. Разбойники были, как видно, люди с достоинством. За такие гроши даже я не возьмусь чинить старые часы.
— А я вот диву даюсь, как это они вас, милочка, не похитили? — небрежно заметила дородная повитуха, разглядывая Розалию. — Разбойники охочи до таких миленьких девочек! Впрочем, на вкус и цвет товарища нет. Когда я была в вашем возрасте…
В этот момент к повитухе подскочил возмущенный Фабрициус:
— Госпожа Вильнер! Как вам не стыдно! Разве вы не видите, что перед вами девушка из благородной семьи?
— Я знаю только, что ее бросили посреди дороги, — огрызнулась повитуха. — И что в мое время юные студенты не были такими заносчивыми, как вы, господин Фабрициус! А цыплята назывались цыплятами. Верно, и я была таким же вот цыпленком, когда в Лёче, на площади, как раз перед домом Тэёке, среди бела дня меня подхватил к себе на седло один капитан лабанцев и помчался! К счастью (а может быть, к несчастью — кто знает?), мой покойный отец успел поднять тревогу. Городские гайдуки вскочили на коней и бросились за нами в погоню. Одному богу известно, что было бы со мной, если бы гайдуки не настигли того офицера. А он, видя, что погоня все ближе, горячо поцеловал меня в уста, потом еще раз в щеку и с глубоким вздохом (как сейчас слышу этот вздох!) опустил меня, несчастный, на землю. И зря вы, душечка, ухмыляетесь, — повитуха воинственно повернулась к горничной графов Чаки, — потому что все так и было, как я рассказываю! Только уж на моем лице не сыскать было ни единой веснушки.
Клебе, контролер молиториса, недовольно пожевывал ус.
— Если у вашего дядюшки всего-навсего четыре форинта, трудновато ему будет купить себе осла. Плохи ваши дела, скажу прямо.
— Как же быть? — задумчиво проговорил медник. — Жаль мне эту славную девчурку.
— Давайте сложимся в их пользу, — предложил красивый купец. — Я даю от себя один талер.
— Не думаю, что складчина им поможет, — вмешался Фабрициус. — Когда надвигается гроза, а путник попал в густой лес, то ему безразлично, четыре у него форинта в кармане или больше. Мы — христиане, и у нас нет иного выхода, как взять несчастных с собой, по крайней мере, до ближайшей деревни, где они могут найти себе приют.
— Я возражаю! — грубо выкрикнул псаломщик. — Повозка и без того битком набита, даже numerus clauses [Предельное число (лат.)] превышено. Нечего нам изображать из себя добряков, молодой человек! И так все время кому-нибудь приходится плестись пешком. Какой же дурак будет теперь еще и из-за этой девчонки путешествовать на своих на двоих?
— Хорошо, этим дураком буду я, — отвечал Фабрициус.
— Гм, — пробормотала госпожа Вильнер. — Видать, понравилась кошечка.
Розалия подняла на Фабрициуса полный благодарности взгляд и лишь тогда увидела, что он очень красив. На сердце у нее стало удивительно тепло. Теперь ей не страшен был никто на свете.
Все посмотрели на Клебе, но тот только пожал плечами.
— Порядок есть порядок! Если все пожелают…
— Давайте проголосуем! — настаивал добрый купец.
— Я — против! — упорствовал псаломщик.
— Будьте же благоразумны, — урезонивал его купец, протягивая ему кисет с табаком. — Нужно и о душе своей подумать.
С возмущением оттолкнув кисет, псаломщик заявил:
— Ничем нельзя меня подкупить. Если уж я к чему приложу…
Тогда купец достал свою фляжку, прикрепленную ремнем к борту возка, и протянул ее псаломщику.
— Вот лучше к чему приложитесь! Сразу почерпнете из нее любовь к ближнему.
Псаломщик улыбнулся и, чтобы убедиться, можно пи что-нибудь почерпнуть из фляжки, встряхнул ее разок-другой. Внутри заплескалось.
— Есть! — воскликнул он и, приникнув губами к горлышку, не отрывался от него до тех пор, пока не опорожнил всю флягу. Сколько глотков нектара христианской любви набралось в ней, можно было только догадываться по движению его кадыка.
— Ну, что теперь скажете? — спросил купец.
— Скажу, что хорошо.
— Да я не о вине! Я насчет девушки. Поможем ей?
— Я и говорю: хорошо!
Папаша Клебе, заправившись щепоткой нюхательного табачка, пустился рассуждать вслух:
— Девочка, пожалуй, уместилась бы в возке, и я готов взять ее. Но, увы, это невозможно. И, значит, спор ваш — пустая болтовня! Девочке нельзя уехать отсюда, пока не вернулся ее дядюшка! А его мы, и в самом деле, не можем взять с собой. А если бы даже и могли, все равно его здесь нет… — Клебе опять зарядил нос щепоткой табака и стал от этого еще сообразительнее. — Дядюшку пришлось бы дожидаться бог знает сколько времени. А какой в этом смысл, когда надвигается гроза и всякое живое существо спешит найти себе хоть какое-нибудь пристанище? Но если бы мы и могли взять с собой ее дядюшку, окажись он здесь, а над нашей головой не собирались бы тучи, то все равно — разве согласился бы он бросить на дороге свою тележку? Нет! Значит, ничего мы не можем для них сделать. Душа моя скорбит и сострадает, но разум говорит ей: "Молчи!"
— Правильно! Поехали! — крикнула повитуха кучеру Тропко.
Рассуждения Клебе быстро переубедили путешественников. Теперь уже и медник, и купец говорили: "Что правда, то правда. Молиторис тут ничего не может поделать…"
— По местам! — приказал Клебе. Розалия взглянула на Фабрициуса.
— Подумайте еще, дядя Клебе, — сказал студент смиренным голосом. — Прошу вас!
— Я уже все обдумал. Трогаемся. Садитесь.
Кучер взмахнул кнутом. В этот миг несколько тяжелых дождевых капель упали на рогожную кровлю возка.
Тогда Фабрициус вскинул голову и уже резким, строгим тоном произнес:
— В таком случае я приказываю вам, Клебе: стойте здесь с вашим экипажем и ждите, пока не получите от меня другого указания! Понятно?
Пассажиры переглянулись. Боже! Неужели студент рехнулся? Не иначе как эта маленькая коварная колдунья успела лишить его рассудка!
Папаша Клебе рассмеялся.
— Кошке своей приказывай, а не мне! — проворчал он, сокрушенно покачав головой. — Вы только посмотрите на него, люди добрые!
Однако Фабрициус достал из кармана бумагу и протянул ее Клебе.
— Прочтите, сударь.
Старик Клебе заглянул в грамоту, пробежал ее своими серыми глазками, быстро перевернул на другую сторону, а затем принялся читать сначала, уже более внимательно. Прочтя, он аккуратно сложил бумагу трубочкой, возвратил ее Фабрициусу и, приподняв шляпу, торжественно произнес:
— Слушаюсь и повинуюсь! Ваш покорный слуга по гроб жизни!
А грамота гласила вот что: "Именем императора предъявитель сего Антал Фабрициус, избранный сенатором города Лёче, объявляется совершеннолетним и может немедленно приступить к исполнению своих обязанностей. Всем гражданам предлагается подчиняться распоряжениям сенатора Фабрициуса".
И псаломщик, и ученая повитуха с удивлением взирали на укрощенного господина Клебе, до сих пор державшего себя в молиторисе настоящим диктатором.
— Уж не чародей ли этот господин Фабрициус? — насмешливо заметила госпожа Вильнер. — Больно быстро вы сложили перед ним оружие!
Но папаша Клебе все еще не мог опомниться от изумления!
— Если бы чародей, так это бы еще полбеды. Чародей повелевает ветрами да тучами, а этот юноша — целым городом. Перед вами ни больше, ни меньше как его благородие господин Фабрициус, сенатор города Лёче!
— Кто это мог вам сказать такую несусветную чепуху? — расхохоталась повитуха.
— Не кто иной, как его величество император Римской империи Леопольд.
Госпожа Вильнер побледнела, испуганно вперила взгляд в глаза псаломщика, которые словно хотели сказать: "Вот когда мы с вами, сударыня, промахнулись!"
Новость привела всех в волнение: на лице Розалии отобразилось своего рода торжество, медник разинул рот от изумления, — так поразило его удивительное свойство государственной власти, которая несколькими строчками грамоты может наделить тщедушного человечка такой огромной силой, что он способен сокрушить вся и всех.
А папаша Клебе самодовольно потирал рукой свой двойной подбородок, словно теребил какую-нибудь ткань, желая определить ее качество.
— Гм, гм! — произнес он в заключение. — Странно, что вы, господин сенатор, вот уж третий день едете с нами и до сих пор даже и не намекнули, кто вы такой. А ведь знай мы это, мы бы избавили вас от многих неприятностей!
Фабрициус скромно улыбнулся.
— Не было в этом необходимости, папаша Клебе. За проезд я уплатил наравне со всеми — значит, и прав у меня не больше, чем у остальных. Да и не желаю я для себя особых удобств. Какое дело «Молиторису» сенатор я или нет? Но когда я увидел, что пассажиры молиториса, которых по многим основаниям можно считать лёченцами, а также и сама ваша фирма собираются бесчеловечно обойтись с людьми, нуждающимися в помощи, я без всякого колебания вступился за честь своего города и стукнул оземь своим новеньким сенаторским жезлом. Мы должны дождаться, пока вернется сопровождающий барышню родственник. Этого требует приличие.
— Как вам будет угодно, господин сенатор!
— Кстати, вон он и сам. Взгляните, барышня, это — он?
— Да, он, — подтвердила Розалия. — И, как видно, ничего он не добился.
Господин Клебе спрыгнул с повозки и приложил ладонь козырьком ко лбу.
— Быть мне кошкой, если это не Гашпар Кендель или сам сатана в его обличье!
И Кендель тоже узнал господина Клебе.
— Эгей, хе! — еще издали закричал он. — Старик Клебе! Ну, хоть разок будет и мне от тебя польза, старина!
Запыхавшийся, раскрасневшийся Кендель, размахивая своим посохом, сбежал по склону холма. Купец смущенно спросил:
— Уж не знаменитый ли это господин Кендель из города Белы?
— Он самый!
Купец захохотал так, что живот у него заколыхался от смеха, а глаза наполнились слезами.
— А я-то собирался для него шапку по кругу пустить! Это для богатейшего-то человека в целом мире! Теперь если у нас в Корпоне прослышат о моем милосердии, то даже грудные младенцы будут смеяться надо мной. Я для него подаяние собрать хотел! Смотрите не проговоритесь ему, не то я со стыда убегу в лес и спрячусь.
Папаша Кендель подошел и по-приятельски пожал руку Клебе.
— Вот, милый мой, ограбили меня! Проклятые разбойники угнали двух моих коняшек. Что прикажешь делать? А тут еще девочка, дорогая сестричка, у меня на шее. Над головой туча, и ночь уже близится. Хуже не придумаешь! Одна надежда была — на осла. Ведь так говорится: "Коль нету под рукой коня, сойдет и ослик для меня". И как же я обрадовался, увидев тебя. Скажи на милость, — говорю я себе, — мой старый друг Клебе!
— Вот спасибо, — обиженно заметил Клебе, — так, значит, это я и есть тот самый «ослик», который «сойдет», коль у тебя "нету под рукой коня"!
— Ну, что ты! Нет, нет! Клянусь честью. Ей-богу! Это я у чабана хотел осла раздобыть, но оказалось, что разбойники и чабана не забыли — навестили беднягу и жену умчали у него! Вернее, она сама умчалась следом за разбойниками. Везет же людям! И он, осел, еще недоволен! Погоди, от радости я все перепутал. Значит, пошел я к чабану, чтобы купить у него осла, думаю: "Коль нет коня, сойдет и ослик для меня", пусть хоть осел тянет мою тележку. А у чабана-то осла не оказалось. Вот я и обрадовался, что встретил тебя. Если тебе когда-нибудь приходилось видеть благодарного человека, то это…
— Не меня, вон кого благодари, — довольно холодно возразил господин Клебе и указал на Фабрициуса, уже вступившего в разговор с Розалией.
— Ах! Глядите-ка, да это ты, Фабрициус-младший? Здравствуй, братец. Вот это здорово! Домой возвращаешься? Понятно. Кончилось учение. Vivant vacationes! [Да здравствуют каникулы! (лат.)] Каким ты, черт тебя побери, большим стал! — И, снова повернувшись к Клебе, спросил: — Ну, так как же мы теперь?
Однако Клебе ждал распоряжений Фабрициуса.
— Первый вопрос, — сказал Фабрициус, — не согласитесь ли вы, дядюшка Кендель, оставить здесь свою тележку, пока мы из ближайшего села не пришлем за ней лошадей?
— Скорее кости свои оставлю здесь, чем тележку! — возмутился господин Кендель. — И как ты только мог это придумать?
— А что, если мы прицепим маленькую тележку к большой?
— Верно! Вот это умно. Так, по крайней мере, могут разместиться все пассажиры.
— Но что станется с лошадьми? Им-то будет куда тяжелее! А дорога теперь пойдет все время в гору!
— У меня в тележке найдется немножко овса, — весело сообщил Кендель. — Овес прибавит лошадям силенок. А если мы окажемся слишком тяжелы для них — пойдем пешочком.
— Даже если мы все пойдем пешком, то в гору лошади едва ли вытянут две телеги, даже порожние, — с беспокойством в голосе возразил Клебе. — Коняшкам уже по четырнадцати годков, а гнедой еще и на ноги слаб…
Клебе, Фабрициус и в особенности корпонский купец, старавшийся подольститься к богачу Кенделю, сообщили ему, перейдя на венгерский язык, что пассажиры не очень-то горят желанием идти пешком и потому нужно обходиться с ними осторожнее, не доводить дело до открытого бунта: ведь они уплатили за проезд в повозке, и правила предусматривают, что в пути можно заставить идти пешком рядом с повозкой не больше одного из пассажиров.
Однако Кендель пренебрежительно прищелкнул пальцами и отвечал им тоже по-венгерски:
— Чепуха! Ви не уметь управлять чернью. Если ей что-то не нравился, надо придумывай другое, что еще больше не будет ей понравится. И тогда она будет примириться с первым. Например, сейчас ей не нравился, если ходить пешком должны четверо. А мы тогда будем говорить, что на крутой подъем надо будет еще толкать телега, и тогда всем нравиться просто ходить пешком, но не толкать телега в гору…
В словах Кенделя было много мудрости, никто не стал возражать ему, и все уладилось как-то само собой: маленькую тележку прицепили к молиторису, Розалию господин Кендель усадил на заднее сиденье, а сам поместился впереди на своем заветном сундучке и даже взял в руки кнут, словно собирался погонять лошадей. Корпонский купец предлагал Кенделю свое, собственное место под рогожным навесом: ведь столь знаменитый муж должен беречь себя от прихотей погоды; господин же Клебе приглашал в свою повозку Розалию. Однако ни Кендель, ни Розалия не пожелали воспользоваться любезными предложениями, и в конце концов колымага молиториса, натужно скрипя, словно тяжелая баржа, за которой тянется еще и плот на буксире, тронулась с места. Лошади напряглись, у обеих желваками вздулись мускулы — бедняги словно показывали, что лишний груз отнюдь не веселит их. Между тем в западной стороне небосвода загромыхало, будто покатилась пустая бочка по чердаку, — небожители гневались. Но дождь все еще едва накрапывал. Пассажиры молиториса один за другим заняли своп насиженные местечки, и только Фабрициус упорно продолжал идти рядом с кенделевской тележкой, держась за борт. Вначале дорога проходила по ровному месту, а кое-где даже слегка спускалась под уклон, все шло гладко, и Фабрициус, быстроногий, как молодой олень, все не сбавлял шагу, да еще и болтал на ходу с папашей Кенделем, который обстоятельно расспрашивал его: где он успел побывать, в каких университетах и чему учился.
— Я ведь твоего отца знавал, братец! Хороший был человек. Жаль, что рано умер. Ладно еще оставил после себя неплохое состояние. Такого умницу, как он, мне больше не доводилось встречать. Ведь он, понимаешь, наизусть знал весь календарь и титулы всех до единого дворянских родов, названия всех тел небесных: Марса, Юпитера и, как его там, Буяна, что ли? Сначала я удивлялся: и откуда он только мог, сидя здесь на земле, узнать, как они называются? Погоди, какая кличка была у второго пса того кривого пекаря, что жил в доме напротив вас? Кастор? Ну, правильно. Значит, и ту звезду звали не Буяном, а Кастором. Я, между прочим, всегда это путал, когда еще в школу ходил. А учил меня грамоте твой папаша. Он все на свете знал, даже такое, что одному богу положено знать: когда, например, бывает затмение солнца, полнолуние, отчего случается гроза, град — словом, такое, что совершается по господней воле. А то еще нарисует, как были расположены на небе планеты в ту самую минуту, когда у него сын — ты, значит, — на свет появился. Или возьмет да и весь небосвод изобразит, — я сам видел у нега. Зато уж на поле при всей своей учености не мог отличить горох от овса. Кстати — овес! Не слышали вы где-нибудь по дороге, что овес продается?
Фабрициус покачал головой, а Кендель продолжал болтать:
— Я так до сих пор и не расспросил тебя о твоем учении: где ты был, чему учился? В университете, говоришь, в Падуе? А до этого в Гейдельберге и других немецких городах? И к какому же делу у тебя больше всего лежит душа? К политике? Хорошо, но только вот что я скажу тебе: это все ваши венгерские да лютеранские глупости! Лезете вы, черт вас побери, туда, куда вас не просят. Важные венгерские господа, например, даже в Англию ради этой самой политики ездят. А там, оказывается, все женщины — плоские, как вобла сушеная.
— Тише, тише, дядя Кендель!
Господин Кендель хлопнул себя ладонью по губам.
— Ой, и в самом деле! Совсем забыл, кто у меня за спиной-то сидит. Но что правда, то правда. Стоило ли ездить туда? Смотреть, да еще чему-то учиться! Ну какой из того прок, что ты, например, познакомился с иноземцами, узнал, как у них все в государстве заведено? Какое тебе до этого дело? Ездил ты на поклонение и в те места, где когда-то учил Мартин Лютер, да где он запустил в черта своей чернильницей… Черти оттуда, конечно, убежали, а какой толк, что вместо них ты побывал там? Лучше бы ехали вы, венгерские студенты, в Вену, если уж собираетесь заняться политикой. Вот где стоят чернильницы, из которых нынче напускают нечистую силу на нашу Венгрию. И не катайтесь вы понапрасну в Берлин да в Болонью! Никчемная это, глупая мода! Не пройдет, и полвека, как вся молодежь хлынет в Вену, вот где теперь будет решаться судьба вашей страны: хам ее схряпают, ату судьбу, на императорской кухне. А вы смотрите внимательно да примечайте — чья рука замешивает, варит и печет, по чьей ручище надо ударять.
— Пожалуй, вы правы, дядюшка!
— На мой всглят, эти ваши заграничный поездки такой же глупый затея, как если бы кому-нибудь понадобилось залатать рваный кафтан, а он вместо того пошел бы к соседке посмотреть, как она отглаживает утюгом наволочки на подушка.
— Верно, — рассеянно заметил Фабрициус, — но образованному человеку все же надо иметь широкий кругозор.
— Всего не узнаешь, — упорствовал Кендель.
— Как сказать, — принялся доказывать Фабрициус. — Все, конечно, познать невозможно. Да и не нужно. Достаточно узнать, чего именно не знают и не могут знать люди, и ты уже почти образованный человек.
— Что ты там болтаешь, парень?
— Я утверждаю, что и на земле, и под землей, и вообще под сводом небесным есть много загадочного и странного. Все это можно рассматривать как единую воображаемую сферу. Отдельные ее части уже доступны Познанию, других лишь слегка коснулась Догадка, третьи же — нетронутые просторы, которых еще не достиг человеческий Разум. Вот и все: знайте хотя бы границы этих трех пределов — и больше ничего не нужно. В этом вся суть высокой образованности.
Папаша Кендель не нашелся что ответить, да теперь было и не до философских рассуждений: лошади переехали вброд через какую-то речушку и потянули обе повозки вверх, на берег, да такой крутой, что даже возница спрыгнул с козел и начал уговаривать всех седоков последовать его примеру:
— Слазьте! Слазьте! Лошадям не под силу. Эй, Павушка, н-но! Поднатужься, Жучок! Сжальтесь же над бедной животиной!
Большинство пассажиров молиториса безропотно вылезли из возка: и купец, и веснушчатая горничная, и медник. Однако медник вдруг осмелел и позволил себе заметить:
— Господин Кендель тоже мог бы сойти с тележки! Ведь это по его милости мы все пешком топаем!
— Что вы там сказали? — навострил уши Кендель.
— Сказал, что и вы, сударь, могли бы сойти!
— А кто вы такой? — заносчиво бросил богач.
— Михай Брам, честный медник.
— Ну и нахал! Объясните ему, — тоном владетельного князя заметил Кендель, набивая свою трубку, — что я — дворянин и даже королю обязан служить верхом на коне. Розалия, малютка! Ну, Куда же ты?
Однако Розалия с проворством белки уже спрыгнула с тележки, только юбочки ее зашелестели, словно крылья птицы, спорхнувшей с ветки.
— Я пойду пешком вместо дядюшки. Ведь это так весело! — воскликнула она.
— Весело-то весело, да ваши башмачки тотчас же промокнут, — возразил Фабрициус, — потому что дождь уже успел намочить траву.
Дорога, по которой они ехали, не была торным трактом и угадывалась лишь по едва заметным колеям, заросшим гусиной травкой, хвощом и папоротником.
Рядом с повозкой приходилось идти теперь поодиночке, гуськом: дорога была очень узкая. Поэтому Фабрициус пропустил вперед Розалию, желая если уж не говорить с ней, то хотя бы видеть ее. Ах, какое это было милое создание: легкая поступь, стройный, гибкий стан, небрежно наброшенный на плечи и развевающийся на ветру красный шарф, яркий, будто мак. Вообще говоря, идти было довольно трудно. Путь то и дело преграждали либо наклонившееся к дороге кривое дерево, либо торчащие во все стороны ветки шиповника, или же плеть ежевики; коварные растения цеплялись за прохожих то сверху, то снизу; вот ветка шиповника впилась девушке в косу, побеги еще какого-то колючего куста ухватили вдруг ее за юбки и никак не хотели выпускать. А ведь со стороны могло показаться, что Розалия девушка неловкая, и от этой мысли она каждый раз густо краснела.
Разумеется, борьба с подобными препятствиями доставляла хлопоты и Фабрициусу, но благодаря им молодые люди перестали дичиться, и когда еще одна ветка шиповника запуталась в девичьей косе, юноша даже позволил себе подтрунить над своей спутницей:
— Беда! Ради бога, остерегайтесь, как бы колючки не угодили вам в глаза. Ох, придется теперь отрезать либо косу, либо розу! Которую из двух прикажете?
— Ах, полноте! Я и без того зла на себя за свою неловкость. Распутайте, пожалуйста, как-нибудь.
Но веточка шиповника с единственным распустившимся на ней цветком была так хороша в ее косах, венком обвитых вокруг головы, что Фабрициусу не хотелось снимать ее (хотя распутывать для этого пряди светлых волос было бы приятной заботой), он осторожно отрезал веточку от куста перочинным ножом, и она осталась вплетенной в косу, словно украшение со своими ярко-зелеными листочками, колючими шипами и бледно-розовыми лепестками. И как этот убор был к лицу Розалии! Фабрициус пожирал веточку глазами, и пока она мелькала перед ним, раскачиваясь в воздухе и ероша золотые волосы девушки, в груди его нарастало желание попросить цветок на память. С каждым шагом это желание все больше овладевало им.
"Розочка должна принадлежать мне! В косах я ее не оставлю! Дома положу в какую-нибудь книгу, вместе с матушкиной лавандой, и засушу. Только пусть прежде веточка пропитается ароматом ее волос!"
Рассуждая так про себя, он шагал вслед за Розалией, пока не случилось новое происшествие. Тут-тук! — приговаривали вначале на дороге маленькие башмачки. Но мало-помалу на мокрой траве и мягкой земле звук переменился — башмачки шепелявили теперь: шлеп-шлеп — и вдруг совсем умолкли. Розалия разом остановилась и испуганно попятилась.
— Что случилось? Почему вы остановились? — спросил Фабрициус.
Розалия подняла на него глаза, и в них был ужас.
— Разве вы не видите? — прошептала девушка, дрожа всем телом и указывая рукой на что-то страшное.
Фабрициус расхохотался.
— Жаба не пускает? Сейчас я прогоню ее. — Он дотронулся прутиком до жабы, и та запрыгала прочь, шлепая по траве лапами.
Тут уж и Розалия принялась смеяться над своим испугом, но на Фабрициуса она все равно смотрела теперь как на героя, спасшего ее от чудовища, которое было в ее воображении не чем иным, как ведьмой, обернувшейся жабой. Сказки всегда так начинаются!
— Ай-ай-ай, какая же вы, право, трусиха! — пожурил девушку Фабрициус.
— Да, вы не видели, как странно она смотрела на меня! — смущенно оправдывалась Розалия.
— Я это к тому говорю, — дружелюбным тоном пояснил Фабрициус, — что из вас-то уж никак не получилось бы храброй солдатки, то есть солдатской жены.
— Ну и что же? — задорно бросила она. — Разве вы солдат?
Сказала и тут же покраснела, как пион, сообразив, что она сказала глупость: "Не беда, что я не смогу быть женой солдата, — ведь вы, Фабрициус, не солдат".
А Фабрициус уже ухватился за ее обмолвку.
— Для меня это тем более удивительно, что лицо у вас такое смелое! Да разве не вы стреляли из пистолета перед тем, как мы встретились? Я сам слышал выстрел.
— Ах, вы уже все знаете?
— Дядя Кендель мне рассказал.
— Как! Дядю зовут Кенделем? — с детским любопытством спросила Розалия.
Фабрициус, изумленный этими словами, уставился на девушку. (Какая жалость, что он не мог при этом видеть ее лица!)
— А разве вы этого не знали? — с явным удивлением в голосе переспросил юноша.
Розалия смутилась и ничего не ответила, только ускорила шаг, чтобы юноша, чего доброго, не догнал ее. Она была умной девушкой и привыкла строго осуждать свои промахи, однако делала это лишь после того, как они были совершены. И частенько бывало уже поздно, слишком поздно поправить ошибку. Вот и теперь Фабрициус мгновенно заподозрил в ее ответе что-то неладное. Какую-то тайну. "Как же все-таки попала эта девочка к Кенделю, или, вернее, откуда Кендель взял эту девочку, не знающую даже его имени? — думал он. — И куда они направляются сейчас? Кто отдал ее Кенделю на попечение? С какой целью? Надо обязательно все это выяснить!"
Фабрициус перебрал в уме несколько самых различных предположений, но ни одно, казалось, не соответствовало действительности. Вероятнее всего, девочка до сих пор где-нибудь воспитывалась, и теперь Кендель везет ее к родителям. Но как же она решилась поехать с чужим человеком, не зная, кто он такой? Возможно, Кендель и в самом деле друг ее родителей. А почему же она спрашивает: "Разве его зовут Кенделем?" — Сама она назвалась Розалией Отрокочи. Отрокочи!.. Звучит, как любая другая венгерская дворянская фамилия, хотя Фабрициус никогда такой не слышал в этой части Венгрии. "Ах, наверное, какая-нибудь зауряднейшая история! — подумал он. — Правильнее всего будет расспросить самого Кенделя".
И как только Розалия ушла вперед, Фабрициус, наоборот, начал отставать и вскоре снова присоединился к Кенделю.
— Дядя Кендель, откуда у вас эта девочка? — спросил он, стараясь говорить безразличным тоном. Старик хитро прищурил глаза.
— А что, хороша? Настоящая жемчужина! Понравилась тебе?
— Не смею отрицать, очень мила. Потому я и спрашиваю: где вы ее взяли?
Кендель, пожав плечами, отшутился:
— Скажи, король дает отчет, как он крепости берет?
— Но вы-то ведь не король!
— Упаси меня бог, братец. У папаши Кенделя свое ремесло, и он весьма им доволен. Может быть, и король доволен своим — не знаю.
— Все это верно, но ведь вас не убудет, если вы скажете, кто эта барышня и куда вы ее везете?
Столь прямой вопрос заставил папашу Кенделя бросить шутки и заговорить серьезным тоном:
— Много есть на свете таких вещей, сынок, о которых людям лучше не знать. Вот и эта история из их числа. Одного не стану от Тебя скрывать: сей розанчик не про нашу с тобой честь. Растет он высоко, на крутом, гордом утесе. Тебе туда не взобраться. Так что и думать о нем забудь.
Фабрициус помахал тростью в воздухе.
— Die Gedanken sind Frei [Думать никому не заказано (нем.)], - промолвил он задумчиво. Итак, юноша утвердился в своем предположении, что за всем этим кроется какая-то тайна. "Вероятнее всего, — думал он, — тут политика замешана. Вот, например, есть у Имре Тёкёли приемная дочь — Юлия Ракоци. Ее держали где-то в заточении. Что, если ее оттуда выкрали, и вот… Нет, нет, — Юлия Ракоци должна быть гораздо старше Розалии".
Погрузившись в свои мысли, Фабрициус рассеянно слушал болтовню господина Клебе, который время от времени сходил с козел и шел пешком, потому что лошадь Пава совсем сдала — то и дело останавливалась и ржала, требуя отправить ее на конюшню и одновременно напоминая о приближающейся грозе. Господин Клебе припомнил страшный случай из своей жизни, подходивший к настроению пассажиров, и рассказал, как тридцать лет тому назад он шел через лес в этом самом месте один как перст и без всякого оружия — только нож складной был при нем.
— Вдруг из чащи (Клебе шевельнул мохнатыми бровями, указав взглядом на темные заросли), да, из чащи вышел медведь, большущий, черный, глаза сверкают. Вот когда я перепугался. Чудище этакое и прет прямо на меня. Сердце у меня замерло, а медведь все ближе! Остановился почесаться, зевнул, да как глянет на меня! Тут у меня сердце уж совсем зашлось. Бросился я наутек. А зверюга за мной по пятам. Слышу, топочет за моей спиной, хрипит и дышит горячо, прямо мне в затылок, а оглянуться я не смею. Бегу себя не помня. И вдруг вижу — медведь мимо меня пролетел!
— Ну, а что потом было? — содрогаясь, спрашивали слушатели.
— Ничего! Убежал медведь. Не стал меня есть, — простодушно ответил Клебе.
— Но вы-то, господин Клебе, вы-то сами как?
— И я не стал его есть.
— Ну-у! — разочарованно воскликнули слушатели, недовольные обыденной развязкой истории.
— Что ж тут такого? Повстречались мы с ним, а причинять друг другу вреда не пожелали, — закончил свой рассказ Клебе.
Фабрициус снова догнал Розалию, и подоспел он вовремя. Горные родники и стремительные ручьи, вздувшиеся после дождя, словно серебристые змейки, уже спешили вниз по склону горы, перекатывая в своих струях разноцветные камешки. В одном месте ручейки размыли дорогу, и там образовалась огромная лужа. Не решаясь ни перейти, ни перепрыгнуть через нее, Розалия остановилась и с надеждой посмотрела на Фабрициуса. О, разве есть на свете что-нибудь более трогательное, чем такое милое, слепое доверие? У Фабрициуса сердце затрепетало от радости.
"Ах ты, дорогое мое дитя, сладкая куколка!" — рождались в его душе самые ласковые слова. Он заулыбался, в глазах его запрыгали озорные огоньки. Быстро наклонившись, он обхватил тоненький стан Розалии и вместе с нею перепрыгнул через лужу, чувствуя, как сердце девушки бьется у него на ладони и, будто кусок огненной лавы, обжигает ее.
— Ой! — вскрикнула Розалия.
— Студент! Смотри, стукну тебя по лапам! — пригрозил Кендель, выколачивая свою трубку о борт тележки.
— Вы рассердились на меня? — спросил Фабрициус Розалию.
— Нет, я только испугалась, вдруг со мной что-нибудь случится… — пролепетала девушка.
— Что же могло с вами случиться?
— Моя тетушка всегда говорила… всегда говорила, — смущенно объясняла Розалия, — что молодые люди не должны прикасаться к девушкам, иначе девушки испортятся. Такая у тетушки была поговорка.
— Гм!.. А кто ваша тетушка?
— Она очень умная женщина.
— Да, но как ее зовут?
— Этого я не могу сказать. — Розалия покачала головой, а голос ее сразу сделался печальным.
— Не можете сказать? Странно. Почему же?
— Потому что я пообещала отцу. Поклялась ему…
— Все равно вы когда-нибудь нарушите эту клятву.
— Нет, я сдержу ее. Сдержу клятву, — твердо возразила Розалия, словно не два слова, а два тяжелых камня уронила на землю.
— Ну тогда с вами и беседовать-то нельзя! Вы все равно не можете отвечать на вопросы, — насмешливо заметил Фабрициус.
— О, нет, мое обещание касается только некоторых вещей. Да и то молчать о них я должна лишь до тех пор, пока отец не освободит меня от клятвы.
— Но ведь разговор — что клубок ниток, в нем может оказаться сразу несколько концов, и трудно угадать: за какую нитку можно, а за какую нельзя потянуть.
— Я не уверена, что вы правы.
— Есть у меня, например, совсем невинный, простой вопрос, — хитрил молодой сенатор. — Вот мы сейчас и проверим: можете ли вы на него ответить.
— Смотря какой вопрос, — недовольно заметила девушка.
— Знает ваш папа о том, что вы сейчас путешествуете с Кенделем?
— Это делается по его приказу.
— Отлично. Тогда другой невинный вопрос. Мог бы я узнать, куда вы сейчас направляетесь?
— Конечно, могли бы. Только я вам этого не скажу.
— И откуда вы едете — тоже не скажете?
— Нет.
Минуты две они шагали молча. Все остальные путники тоже приутихли. Только колокольцы на хомутах лошадей позванивали, да из-под навеса повозки доносилось сладкое похрапывание бродячего часовщика.
Меж тем дорога постепенно стала шире, и Фабрициус уже мог шагать рядом с Розалией.
— Непонятна мне вся эта история! — снова начал он.
— А вы лучше сорвали бы для меня вон ту альпийскую фиалку!
Фабрициус выполнил ее желание, однако отказываться от интригующей темы не собирался.
— Мне совершенно ясно, что ваш обет молчания относится ко всему, что касается ваших семейных дел, а вернее, даже какого-то определенного в них обстоятельства, которое вы должны скрывать. По крайней мере, сейчас. Не так ли?
Розалия молча кивнула своей красивой головкой.
— И я вполне могу представить себе это, — продолжал юный сенатор. — Но я умею уважать чужие тайны…
Розалия покачала головой, и с цветка шиповника в ее волосах упало два лепестка.
— Что-то не очень заметно, чтобы вы уважали чужие тайны.
— Незаметно потому, что во всем вашем поведении нет логики, — запальчиво возразил Фабрициус. — А я, как и любой человек науки, во всем ищу логичности.
Розалия испуганно подняла на юношу взор, почувствовав в его голосе раздражение. Она не понимала, почему он рассердился. Разве могла бедняжка знать, что в его расспросах таится то крохотное зернышко симпатии, из которого со временем вырастает любовь? Сначала зернышко дает чуть заметные ростки, а потом они поднимаются высоко, разрастаются буйно.
— Не понимаю, — пробормотала она.
— И я вас не понимаю, барышня! На самые безобидные вопросы: кто вы, куда и откуда едете — вам, видите ли, нельзя отвечать. Вы просто не желаете, чтобы я узнал, кто вы такая.
— А разве я не вправе не желать этого? — спросила Розалия и горделиво, словно принцесса, вскинула голову. (Ах, что за прелесть ее шейка!)
— Разумеется, у вас есть на это право, — соглашался юноша. — И все же в вашем поведении есть нечто оскорбительное для меня, а я совсем этого не заслужил.
— Оскорбительное для вас? Для человека, защитившего меня на глазах у всех пассажиров? До чего же, видно, дурные у меня манеры!
— Розалия Отрокочи! — произнес Фабрициус с жаром, чуть ли не декламируя. — Чем же объяснить, что вначале вы сказали мне самое важное о себе — ваше имя, а когда поближе узнали меня, вдруг обдали меня холодом?.. Запорошили снегом все дорожки, ведущие к вам?
Розалия пришла в замешательство. Слова Фабрициуса достигли цели, подобно метко пущенной стреле. Девушка густо покраснела, даже ушки у нее стали красные, лицо пылало. Ложь? Она уличена во лжи! Говорят, у лжи короткие ноги? Но неужели настолько короткие? Кто бы мог подумать! Что же теперь может она сказать бедному молодому человеку? Сознаться, что она обманула его, назвавшись Розалией Отрокочи, а в остальном сказала правду?.. Но ведь тогда она выдаст свою тайну?
Девушка помолчала с минуту, а затем, подняв на Фабрициуса милые свои глаза, печальным голосом спросила:
— Скажите, почему вам так хочется причинить мне боль?
— Причинить боль? Вам?
— Тогда не расспрашивайте. Иначе я могу по неосторожности сказать что-нибудь такое, о чем нельзя говорить, и буду навек несчастна. Почему же вы хотите мне зла?
Фабрициуса тронула ее мольба. За время короткой прогулки пешком перед ним раскрылся характер этой дочери Евы:
Она была подобна прекрасному, еще не распустившемуся бутону, в котором уже было все, чему положено расцвести, но уцелело и то, чему еще предстояло исчезнуть. Словно наивная несмышленая девочка, она повторяла любимую поговорку своей тетушки: "Молодым людям нельзя трогать девушек, а то девушки испортятся", но с каким достоинством взрослого человека, хранящего верность своему обещанию, она говорит: "Дал слово — держись". Сколько благородства звучало в ее вопросе: "Разве я не вправе?" Но яснее всех прочих черт проявилась в словах Розалии трогательная женская слабость: "Не расспрашивайте меня ни о чем, если не хотите сделать меня несчастной".
И Фабрициус сжалился над нею — по доброте сердечной, а может быть, из тщеславия, истолковав ответ девушки как полную ее капитуляцию! Значит, он победил? И, насладившись своей победой, юноша великодушно выпустил красивую рыбку из своих сетей.
Неизвестно, как протекал бы их разговор дальше, если бы Клебе, тяжело отдуваясь, не воскликнул в эту минуту:
— Gott sei Dank! [Слава богу! (нем.)] Наконец-то мы на вершине горы. Господа, тех, кто устал, прошу в повозку.
Внизу, у подножья горы, взору открывалась редкостная по своей суровой красоте панорама. Там лежала травникская котловина с ее изумрудно-зелеными лугами и синей речкой Русска, которая стремительно мчалась вниз, а на бегу удивительно легко вертела колеса водяных мельниц, построенных на ее берегах. Но, как видно, провидение только и ждало, чтобы молиторис вскарабкался на гору, — в тот же самый миг, словно по его невидимому знаку, налетел порывистый ветер, встряхнул деревья и, пригнав новое стадо туч, закрыл ими все небо. Вот прячется за тучу, убоясь божьего гнева, усталое солнце, а вместе с ним исчезают с небосклона и беленькие барашки-облачка, будто взмах незримого бича загнал все их стадо в одну большую черную кошару. Сумрак опускается в долину, все предметы становятся мрачными и таинственными. Ветер, разбушевавшись, достигает силы урагана, он хватает деревья за вихры и крутит их, вертит, будто штопор ввертывает в землю, а затем сгибает до земли; кажется, что деревья вот-вот, гневно рыча, бросятся друг на друга, а пока со страшным треском и шумом хлещут друг друга по лицу ветвями. Речка Русска вздыбилась и, вся в мыле, скачет меж трепещущих прибрежных кустов. Словно обезумев, небо бешено атакует землю своими снарядами, приготовленными для зимы: падают сверкающие алмазы — ледяные градины величиной с лесной орех.
Все живое замирает от страха: звери спешат укрыться в своих логовах, филин прячется в дупле, мотылек приникает к нижней стороне плотного древесного листа, застигнутая в пути пчела прячется в чашечку цветка. Путники молиториса озадачены; где же им укрыться от непогоды?
— Вон видите — мельница! Давайте завернем туда, — предлагает господин Клебе.
До мельницы удалось добраться с большим трудом. Подслеповатая кляча Пава не видит, что творится вокруг. Зато коренник, испугавшись разгневанной стихии, дрожит всем телом, прядает ушами, ржет, встает на дыбы и не хочет тянуть повозку. Кучеру приходится вести его под уздцы. Наконец добрались до мельницы, ветхого строения под соломенной кровлей, через которую во все сто дыр валил такой густой дым, будто жилище мельника охватил пожар. На самом же деле в доме все благополучно: просто там шла стряпня — жарили, варили и парили всякую снедь, распространявшую самые соблазнительные запахи. Бродячий часовщик еще издали учуял их и, радостно прищелкнув языком, вскричал: "Кажется, провидение забросило нас в хорошее место". Медник сразу же приметил позади мельницы небольшой огород, где красовались цветущие подсолнухи и уже осыпавшиеся мальвы.
— В доме есть девицы! — определил он.
Когда же повозка вкатилась во двор, навстречу ей из сеней выскочила старуха в белом переднике с поварешкой в руке и весело, словно долгожданным гостям, закричала:
— Добро пожаловать! Милости просим! Слезайте скорее. Все давно готово, его преподобие уже здесь, сейчас будем ужин подавать.
Однако, увидев, что выпрыгивающим из первой повозки несть числа, да еще и из прицепленной позади тележки выбирается девушка с каким-то стариком, старуха перепугалась и, закричав: "Боже, что за саранча надетела!" — убежала в дом.
Все дело было в том, что мельника Дёрдя Дюрдика после двенадцатилетнего перерыва жена вновь осчастливила чадом, да еще мужского пола, и желанный этот наследник как раз в то утро пожаловал на свет. До сих пор у четы Дюрдиков рождались только дочери, и теперь отец себя не помнил от радости: отныне будет и у него продолжатель рода. Однако женщины, приехавшие с зерном на мельницу, нашли, что новорожденный очень слаб, и советовали не медлить с крестинами: не пройдет и нескольких часов, как бог призовет младенца к себе, к своим ангелочкам. А если ребеночек умрет некрещеным, ему, как безымянному, придется потом много сотен дет плутать в чистилище.
Дёрдь Дюрдик не отличался большой набожностью, но был напичкан всякими суевериями. И вот, ругая бога на чем свет стоит за то, что вседержитель именно его сына решил призвать к себе в ангелочки (хотя повсюду столько детворы, которую бедняки родители не могут, а то и не хотят кормить), все же в интересах своего чада согласился окрестить его немедленно. И, приготовляясь к крестинам, приказал: женщинам стряпать всякие яства, а двум своим подручным поскакать на конях — одному за патером в село Старовац, а другому — в Модрашку за крестными родителями. (Восприемниками заранее избраны были тамошний мясник и его жена.) Священник успел прибыть до грозы и уже целый час дожидался крестин, но мясник с женой, хоть и передали с конным нарочным, что выезжают немедленно, где-то застряли, и, очевидно, ждать их было бесполезно, потому что после ливня речка Русска обычно срывает все мосты и делает непроезжей и без того скверную дорогу из Модрашки.
На это злополучное обстоятельство мельник и сетовал, сидя с патером за чаркой вина в первой комнате, где его старшие дочки уже спешили накрыть на стол; тут как раз в дом ввалились проезжие с молиториса, извинившись перед хозяином, что страшная непогода заставила их искать убежище под его кровлей.
— Пожалуйста, пожалуйста! — весело закричал хозяин. — Как нельзя кстати! Дал бог чадо, даст и крестных. Верно ведь? Видно, любит меня бог, коли так обо мне печется! Верно? А если любит, то не обидит и дитя! Правильно я говорю, святой отец?
Патер неопределенно мотнул головой: может быть, и так; а Дюрдик окинул взглядом гостей и тотчас же остановил свой выбор на самых красивых и самых молодых приезжих: на Фабрициусе, юноше благородной внешности, и на Розалии. Он объяснил, что будет весьма признателен, если господа согласятся стать восприемниками самого младшего в семействе Дюрдиков, который ждет не дождется, когда его окрестят и нарекут Балинтом.
— Только что же это? — воскликнул мельник. — На моей бедной кумушке нитки сухой нет! Магдаленка, — позвал он дочку, — дай барышне что-нибудь из твоего платья, пока ее собственное будет сушиться.
К Розалии подошла голубоглазая худенькая девушка с круглым миловидным личиком и отвела ее в светелку, где и произошло задуманное хозяином преображение.
Не прошло и двух-трех минут, как девушки возвратились и вошли в комнату, держась за руки. Увидев однажды друг дружку без одежды, доверивши одна другой великую тайну — свою наготу, — девушки становятся приятельницами.
Розалия, одетая теперь наполовину крестьянкой, наполовину мещаночкой, была удивительно мила в этом новом своем наряде.
— Вот краля! — воскликнул корпонский купец. Что ж тут удивительного? Разве лилия, господский цветок, потеряет свою красу, если расцветет среди листьев герани, чисто крестьянского цветка? Правда, домотканая шерстяная юбка была немного коротка Розалии, а сапожки едва не сваливались с ног, мешая ей двигаться свободно, но даже в ее поневоле осторожной поступи было столько прелести! Безрукавка оказалась узковатой в плечах и туго натянулась на груди, что только прибавило фигуре очарования (думается, излишне объяснять — почему). Зато у пояса эта безрукавка была, напротив, просторна, как будто намеренно подчеркивая тоненькую, осиную талию девушки.
Патер своими маленькими заплывшими глазками, всегда обращенными к небу, как он уверял, все же разглядел, что сафьяновые сапожки не по ноге Розалии, и дал совет:
— Utcunque [А все-таки (лат.)] надо бы положить в сапоги немножко соломы. Но в общем, ты и в этом наряде хороша, дочь моя, потому что господь сотворил тебя красивой. О, если бы глупые дщери Евы поняли наконец, что никакое платье, даже самого дурного покроя, не может скрыть истинную красоту! Право же, за свой век женщина может загубить целые горы шелков и кружев, но скольких женщин погубили эти шелка и кружева! Однако не пора ли нам начинать крестины! Давайте же сюда нашего агнца, терпеливо ожидающего у врат священного сада. Внесите ребенка! Крестные родители, подойдите поближе. Какого вероисповедания вы, молодой человек?
— Лютеранского, — с достоинством сообщил Фабрициус.
— А вы, дщерь моя?
Фабрициус, явно волнуясь, смотрел на Розалию.
— Лютеранского, — отвечал за девушку Кендель. Лицо Фабрициуса сразу же просветлело.
— Какая жалость! — разочарованно воскликнул преподобный отец, — при столь великой телесной прелести у вас обоих заблудшие души! Господин Дюрдик, придется вам выбирать других крестных родителей!
— Чего ты сияешь, малый, словно молодой месяц? — бросил Фабрициусу Кендель.
— Ну так что же? Найдутся среди вас католики? — недовольно спросил мельник.
— На молиторисе все что угодно найдется, — хвастливо заявил господин Клебе. — Вот, например, госпожа Вильнер — ученая дама из Лёче. Она еще совсем недавно помогла увидеть свет божий отпрыску знатного рода баронов Няри, что живут в комитате Гёмёр. Ведь вы у Няри служили, сударыня, не так ли?
Госпожа Вильнер сделала книксен, кивнула головой, а затем подтвердила и словами:
— Да, я как раз от них возвращаюсь.
— Вот это удача! — обрадованно закричал Дюрдик. — Значит, вы — повитуха? Ученая повитуха? Ну, не иначе как само небо забросило вас сюда. Это и слепому ясно. Взгляните, сударыня, на самого младшего из Дюрдиков, взгляните! Пойдемте вместе со мною за ним. Вот только покончим с выбором крестного отца.
— Хотите, я буду вашим кумом? — предложил бродячий часовщик.
— А кто вы такой?
— Я — часовщик. Чиню часы по всему Сепешу, Гёмёру и даже в комитате Киш-Хонт. Зовут меня Йонаш Киндронаи.
Дюрдик проворно подскочил к нему и хлопнул ладонью по его ладони.
— Неважно мне, кто ты, землячок, беру тебя в кумовья. Перед богом мы, католики, все равны. Баста!
Принесли завернутого в пеленки Дюрдика-младшего. Взяв ребеночка на руки, госпожа Вильнер обнадежила отца, что мальчик, по всей вероятности, выживет.
— Только держите его на свежем воздухе, кормите хорошим молоком, — посоветовала она.
Патер окрестил дитя, а затем, по тогдашнему обычаю, крестные родители положили его в сито и покачали, чтобы вытрясти из ребеночка все дурные наклонности, после чего растерли над его головкой крепкий пшеничный колос. (За неимением свежего, пришлось сорвать колос из прошлогоднего "венка жнецов".) Ведь у простого народа пшеница — священный символ силы. Пусть же и этот мальчик будет сильным, здоровым, ядреным, как пшеничное зернышко! А сила — это для венгерского мужика самое главное… Заболел мужик, лекарь спрашивает его: "Что болит?" — а он отвечает: "Силы нету". На боль, за редким исключением, мужик и не жалуется. Ничего у него не болит — только силы нет. Смерть на порог, а сила за порог да и вон. Тут человеку и конец!
Пока крестили младенца, господин Кендель потихоньку выскользнул во двор, желая укрыть где-нибудь если уж не тележку, то хотя бы свой сундучок. Град давно прекратился, но ветер еще не утих, и под его буйными порывами еще трещали и крыша мельницы, и кровли расположенных вокруг надворных построек. "Хорошо бы тележку закатить куда-нибудь под навес", — подумал Кендель и по очереди осмотрел все большие и малые сараи мельника. Наконец позади дома, за погребом, он увидел некое подобие каретного сарая; подбежав к двустворчатым его воротам, Кендель толкнул ногой одну створку. Ворота приоткрылись, и он вошел поглядеть, не найдется ли тут свободного места для его тележки? В сарае было темно, но и во мраке Кендель разглядел, что внутри шевелится что-то черное. В испуге он уже готов был выскочить во двор, как вдруг его обдало жарким дыханием, руку лизнул чей-то огромный язык, послышалось звонкое и такое знакомое ржание. Э! Да ведь это Шармань! Коренник из его упряжки!
Кендель сразу узнал его и помчался на кухню за фонарем, принес — и воочию убедился, что это действительно его кони стоят себе преспокойно в сарае, похрустывают свежим сенцом! "Ну, вечер вам добрый, лошадки! Вот вы и нашлись!" — вскричал обрадованный Кендель.
Когда он возвратился в дом, гостей уже усадили за стол и начали обносить первым кушаньем — жареными цыплятами. Рядом с Розалией оказался Фабрициус, которого сразу же, как только узнали, что он сенатор города Лёче, окружили великим почетом. А вот отсутствия Кенделя никто и не заметил, пока о нем не вспомнил корпонский купец: "Господин Кендель куда-то пропал!"
Лишь только он произнес эти слова, они подействовали подобно волшебному заклинанию — и мельник, и патер вскинули головы:
— Как! Неужели здесь находится сам Кендель?
— Конечно, он самый!
— Не может быть! Собственной особой?
— Разумеется, собственной!
— Черт побери, вот это здорово!
Господин Дюрдик выскочил из-за стола и хотел броситься на поиски важного гостя, но в это время Кендель появился в комнате. Тотчас же для него был поставлен на почетном месте прибор, и хозяин в знак особого внимания вытер его тарелку своей широкой ладонью.
— Сколько счастья выпало мне нынче! — сказал он при этом.
Медник с таким усердием уписывал лакомые яства, что у него даже пот выступил на лбу, псаломщик же принялся ломать с горничной графов Чаки куриную дужку, чтобы выяснить, кто из них двоих дольше проживет. Повитуха, сидевшая рядом с патером, жеманно, словно нехотя, как и подобает светской даме, ковыряла вилкой жаркое, неустанно повторяя, что у нее плохой аппетит и что в доме баронов Няри она отвыкла от тяжелых блюд. "О, господи, что значит аристократия! Все-то у них не так, все-то по-другому! Поди и куры у них совсем особенные яйца несут!" Корпонский купец наполнил кружку вином, но прежде чем пригубить ее, почтительно поклонился Кенделю, чего тот, впрочем, не соблаговолил заметить. Но всех довольнее был господин Клебе, который, обводя взглядом своих пассажиров, приходил в восторг, видя, как бродячий часовщик с громким чавканьем одолевает куриную гузку. Грудь Клебе ширилась от гордости, а на лбу у него, казалось, можно было прочесть: "Ну, что я вам говорил? Сами видите, что такое «Молиторис». «Молиторис» славен и у себя дома, и по всей Венгрии! «Молиторис» — великая фирма. Пожелает повозка «Молиториса» остановиться на привал, любые ворота гостеприимно распахиваются перед нею. В честь молиториса даже устраивают для наших пассажиров маленькие пиршества. Ах, какая слава пройдет теперь об этом! Шталович (владелец конкурирующего с «Молиторисом» предприятия в городе Кашше) просто лопнет от зависти!"
Две старухи, теща и мать мельника, подавали на стол одно за другим все новые и новые кушанья: подрумяненного жареного поросенка, форель — и все время виновато приговаривали, что, мол, не ожидали такого множества гостей и, если кто останется голодным, можно принести еще голубцы, оставшиеся от обеда, достать холодец из погреба, ежели кто пожелает. Обе хозяйские дочки, Магдаленка и Эстер, ни на минуту не присев к столу, обносили гостей вином. Для женщин Магдаленка нацедила из особого бочонка в подвале вместительный кувшин сладкого и пряного вина; первой она налила Розалии, решив, что это самая знатная гостья. А веселье только еще разгоралось. Господин Дюрдик все твердил, что день выдался для него удачливый и вообще господь бог никого так щедро не осыпал своими милостями, как его, Дюрдика, и беспрестанно выказывает ему свое благоволение, как, например, нынче. И хозяин снова напомнил о всех событиях дня: о том, как поутру родился у него сын Балинт, как спешно назначены были крестины, а посему за его преподобием — дай бог ему долгой жизни! (Все чокаются) — был послан на коне работник с мельницы, а другой работник поскакал на лошади в Модрашку за кумовьями. Жаль только, из-за грозы они не смогли приехать.
Слушать мельника было скучно, потому что он все это уже рассказывал по меньшей мере четыре раза, а конец истории все знали и без рассказчика: как нежданно в грозу и бурю подкатил молиторис и привез восприемников для младенца — да благословит их господь! Вот так же в свое время спешили в Вифлеем на рождество Иисуса Христа волхвы; с той только разницей, что волхвам указывали путь звезды, а молиторису — молния, что «волхвов» прибыло к Дюрдику не три, а всего лишь один могущественный кудесник из города Белы — да пошлет ему господь бог все, чего господин Кендель ни пожелает себе сейчас и в дальнейшей своей жизни!
— Довольно и того, что он послал мне сейчас! — вставил «кудесник» Кендель, за здравие которого гости с готовностью сдвинули свои «бокалы» и осушили их до дна.
— А также и с той разницей, — все больше увлекаясь и впадая в грех гордыни, продолжал мельник, — что Иисус Христос был всего лишь сыном бедного плотника, родившимся в хлеву, а мой Балинт происходит из рода Дюрдиков, дворянской фамилии, известной как в Сепешском, так и в Абауйском комитатах… Когда-то мы, Дюрдики, даже носили дворянскую приставку "де".
Патер укоризненно поднял руку:
— Дюрдик, Дюрдик, побойтесь бога, что вы говорите!
— А что? Что я такого сказал? — ответил зарвавшийся Дюрдик. — Не будете же вы, ваше преподобие, утверждать, что Иисус Христос происходил из дворян?
— Он был сыном божьим! — набожно возразил патер.
— Конечно, это тоже немало! — согласился Дюрдик. — Но зато Дюрдики испокон веков были мельниками. И мой отец, и дед, и прадед — все, как один, мельники. Только в старину наш промысел был не то, что нынче. Тогда король только мельников и брал себе в полководцы. Сам Кинижи[39] и то был вначале мельником. К слову сказать, он у нас на мельнице служил в работниках. Говорю я вам: служил — значит, так оно и было. Точка.
Господин Кендель, слушая мельника, нетерпеливо ерзал на стуле, нервно постукивал пальцами по столу, раза два ехидно улыбнулся, — видно было, что он задумал какую-то коварную шутку.
И в самом деле, едва Дюрдик сказал: «точка», — как Кендель встал и поднял свой кубок — вернее, кружку, потому что все гости пили из красивых расписных глиняных кружек, с изображением пеликанов да тюльпанов. Но, подняв кружку, Кендель тотчас же перевернул ее вверх дном и выплеснул вино на пол, а в компаниях пьяниц во все времена это означало, что человек, за которого предлагают выпить, не заслуживает такой чести.
— Господин мельник, — начал Кендель свою речь, — рассказал нам тут о своем счастье, о рождении сына, о его крестинах — словом, всю историю нынешнего дня. Однако кое-что он все же упустил.
— Что именно? — воскликнул купец из Корпоны. — Тише! Послушаем, что скажет господин Кендель.
— Да-с, он умолчал о некоторых событиях, предшествовавших всему этому, — продолжал Кендель.
— Ну, конечно! — захохотал Дюрдик, — Для того чтобы у человека родился сын, естественно были "предшествовавшие события", ха-ха-ха!
— Я хотел бы упомянуть лишь о событиях нынешнего дня, о которых здесь умолчали, — пояснил свои слова господин Кендель, придав своему лицу наивное и даже глуповатое выражение (а делать это он умел великолепно). — Я называю их «предшествовавшими» потому, что за ними обязательно должны идти «последующие»… — В глазах Кенделя сверкнула дьявольская насмешка. — Бог осыпает господина Дюрдика щедротами. Но сегодня он ниспослал свои щедроты и мне…
— Тсс! Слушайте!
— …Как я уже говорил, сегодня днем в лесковском бору, неподалеку от кошары с красной крышей, выскочили на дорогу мне наперерез два разбойника-словака, накинулись на двух моих коняшек, без долгих разговоров обрезали ножами постромки и ускакали прочь, — только я их и видел!
— Знаем! Знаем!
— Из-за них и нам пришлось помучиться, — проворчал медник.
— Остались мы с барышней из-за этих бандитов в полном отчаянье посреди дороги…
— Но тут прибыл молиторис, — вставил господин Клебе, расстегивая на жилете одну пуговицу (неизвестно, из гордости за молиторис или после обильного ужина). — Да-с, прибыл молиторис! А добрее «Молиториса» нет ни одного заведения. Поэтому он взял в число своих пассажиров не только вас, но даже и вашу тележку.
Господин Дюрдик начал уже нетерпеливо ерзать на своем стуле.
— Ну, полно вам, бросьте! — заметил он. — Давайте-ка лучше выпьем. Наливайте, девочки! Да не левой рукой, ты, растяпа! Что касается ваших лошадок, господин Кендель, то случалась такая беда и с другими, не только с вами. К тому же вы могли бы владеть, а может, и на самом деле владеете целыми табунами лошадей! Черт с ними, с вашими лошадьми, и со всякими заботами! Точка. Забудем о них. Не лучше ли нам сделать пунш?
— Э-э, нет! Погодите! — возразил господин Кендель, и все насторожились: не зря же он выплеснул вино наземь, это, несомненно, предвещало бурю.
— Ладно, выкладывайте, что там у вас!
— А мне, пока суд да дело, передайте вон то блюдо, — сказал часовщик, тронув за локоть псаломщика. — Я вижу, на нем еще уцелела поросячья голова. Как же можно оставлять поросячью голову?! С такими трогательно закрытыми глазками! Нет, я не перенесу такого печального зрелища и уж лучше съем эту бедную голову! У меня жалостливое сердце.
— Давайте же послушаем господина Кенделя! — вмешался патер. — Ведь он до сих пор так и не рассказал нам, в чем же проявилась сегодня милость господня к нему?
— Как раз к этому я и собираюсь перейти, — продолжал папаша Кендель. — Когда мы попали под сей гостеприимный кров, я, пока шел обряд крещения, был занят одной лишь мыслью, где мне укрыть от дождя мою тележку. "В крайнем случае, — думал я, — можно будет и переночевать в ней". В поисках подходящего местечка я блуждал по двору.
Господин Дюрдик заметно помрачнел.
— Осматривая надворные постройки, я наконец обнаружил неподалеку от погреба нечто похожее на каретный сарай.
Дюрдик, явно взволнованный, вскочил со своего ступа, затем снова сел и уставился на Кенделя таким взглядом, каким укротитель смотрит на зверя.
— Ну и что было потом? — хриплым и глухим голосом спросил он.
Беспокойство хозяина бросилось всем в глаза. Даже Розалии. Она встревожилась и обратила внимание Фабрициуса на то, что хозяин, как видно, сердится на ее дядюшку. Казалось, он, того и гляди, запустит в голову старику Кенделю глиняной кружкой. Все впились взглядами в Дюрдика. И только сам Кендель делал вид, будто он и не замечает ни замешательства хозяина, ни его гневно сжатых кулаков, — все с той же напускной наивностью он продолжал:
— Подхожу я к этому сараю, толкаю дверь — она подается, вхожу, и как вы думаете, господа, что я там вижу?
Разумеется, никто и не пытался угадать. Настала могильная тишина, все устремляли любопытные, вопрошающие взгляды то на Дюрдика, то на Кенделя.
Но пришлось всей честной компании удивиться еще больше: у Кенделя лицо приняло серьезное выражение, у Дюрдика же, наоборот, глуповато-веселое.
— Представьте себе, вижу я там своих лошадок!
У всех вырвался возглас изумления, и только Дюрдик расхохотался весело и самодовольно, хлопнул своими огромными ладонями по столу и долго смеялся до слез.
— Неужели? Своих лошадок увидели? Ха-ха-ха! Ну и хитры лошаденки! Сами отыскались! Вот уж вы поди обрадовались! И хорошо, что вы их нашли, сударь. Ведь они подслеповаты, им уж ни за что не найти бы вас, ха-ха-ха!
Дюрдик хохотал так долго и так сильно потел при этом, что весь взмок, а сам он тем временем, не замечая, что делает, опоражнивал одну кружку вина за другой. Однако Кендель сказал ему строгим тоном:
— Вы, сударь, не думайте отделаться шуточками! Я вас при всем честном народе спрашиваю: каким образом мои лошади могли очутиться в вашем сарае? Отвечайте, пока я не назвал вас вором!
— Этого еще не хватало! — оскорбился Дюрдик. — Ведь я же целый день не отлучался из дому. Опомнитесь, господин Кендель. Я добрый человек, люблю пошутить, но всему есть предел!
— Ах, черт вас побери! — закричал Кендель. — Так вы еще и отпираетесь? Да я, если понадобится, тысячу свидетелей соберу. Мои кони всему комитату известны.
— А я этого и не отрицаю! — снова захохотал хозяин. — Больше того, я весь вечер рассказывал о том, что двое моих работников на лошадях ездили — один в Старовац, за его преподобием, а другой — за кумовьями.
— Ездили, да только на моих лошадях! — грозно крикнул Кендель.
— Ну, понятно, не на моих, — поддразнивал богача дерзкий мельник. — Уж не думаете ли вы, что у меня конные работники служат?
— Но ведь это вы послали их!
— Верно. Я им сказал, что лучше, если бы они поехали на лошадях. Тогда они надели крестьянские зипуны, обулись в постолы и отправились в путь. А где и как они достали лошадей — мне совсем не любопытно. Пошутили они — вот и все. Разве можно на это обижаться? Да еще за праздничным столом! На крестинах! Когда все так хорошо себя чувствуют. Тем более, что вы нашли своих коняшек!
— Вот именно, нашли! — словно эхо, откликнулся псаломщик и громко чихнул.
— Да вы лучше помиритесь! — предложил часовщик, считавший себя обязанным поддерживать своего кума.
Но господин Кендель упрямо мотал головой.
— С кем помириться? С конокрадом? Или с укрывателем краденого? Никогда!
Мельник весь побагровел, губы у него задергались от гнева.
— У тебя, господин купец, говорят, куры денег не клюют? Вот и ройся в них, заместо курицы! А под мою честь не подкопаешься и не пробуй! Я — дворянин и обиды не потерплю. Жаль, что ты — не дворянин, а то бы я тебя, как водится между рыцарями, вызвал на поединок!
Это «ты» взбесило Кенделя. Сказать дворянину «ты» — все равно что быку красную тряпку показать. Потеряв самообладание, маленький щуплый богач стукнул себя кулаком в грудь и завопил:
— Так знай же, что и я — дворянин! С двумя дворянскими приставками "де Паста и де Алшокенд"! А вот откуда ты такой взялся, я не знаю!
— Ах так? Кто я такой? Ну, погодите, я вам сейчас объясню.
Дюрдик отшвырнул ногой свой стул, подбежал к закутку возле гладильного катка, где из стойки выглядывали эфесы двух заржавевших сабель, и, выхватив клинки из ножен, стал воинственно размахивать ими посередине комнаты.
— Сейчас посмотрим: дворянин ли вы! — кричал он, бледный как смерть. — Выходите на бой! Держите одну саблю!
Мужчины, выскочив из-за стола, принялись унимать хозяина.
— Господин Дюрдик! Дорогой Дюрдик! Опомнитесь, ради бога! — восклицал Клебе.
Кендель вначале перепугался и, переменившись в лице, инстинктивно попятился, поспешив спрятаться за спину святого отца, однако, видя, что медник и купец из Корпоны уже отнимают у Дюрдика сабли, снова осмелел, высунулся вперед и громко закричал:
— С удовольствием сразился бы с вами! Однако дело-то это не рыцарское! Такие дела поединками не решаются! Уверяю вас!
Дочки хозяина завизжали; на шум в комнату вбежала и тут же выбежала какая-то старуха, а вместо нее, засучивая на ходу рукава, заявились подручные мельника, прослышав о том, что в хозяйском доме — драка. Медник, которому так и не удалось отнять у Дюрдика саблю, схватил его в охапку своими железными руками, не давая двинуться с места.
— Так это, по-вашему, не рыцарское дело? — тщетно пытаясь вырваться, вопил разъяренный мельник. — Вы слышите, что говорит этот трус? Судите сами, господа, рыцарское это дело или нет!
— Как же не рыцарское? — заметил бродячий часовщик. Два рыцаря спорят о двух конях! О чем же еще, как не о конях, могут вообще спорить рыцари? Да если это — не рыцарский спор, тогда бывают ли вообще на свете рыцарские споры? — Последние слова часовщика были обращены к господину Клебе.
— Неверно! — возразил Клебе. — Речь идет не о двух, а о трех лошадях.
— Как так? Откуда же было взяться третьей?
— А оттуда, что вы, сударь, врете, как сивый мерин! — Но, но, поосторожнее!
— А чего мне с вами деликатничать? Что заслужили, то и получили! Вместо того, чтобы заливать огонь водой, вы в него масла подливаете. О боже, да я со стыда сгорел бы, если бы вдруг прошел слух, что пассажиры молиториса передрались между собой. Да еще не по-рыцарски. Скажите же наконец вы, господин сенатор, свое слово!
— Разумеется, это не рыцарский спор, — отвечал Фабрициус. — Господин Кендель нашел своих украденных лошадей и, понятно, имел все основания разгневаться на похитителей. Как велика в происшествии вина господина Дюрдика, может решить не сабля, а только суд. Но даже если бы это было и не так, — поединок тут недопустим — слишком уж велика разница в возрасте противников. Если молодой, сильный человек зарубит насмерть слабого старца, это отнюдь не будет считаться рыцарским поступком, а самым заурядным убийством. В таких случаях разумнее всего прийти к полюбовному соглашению.
Господин Клебе с признательностью закивал головой, бормоча себе под нос:
— Вот это я понимаю, светлая голова!
Поскольку и святой отец разделял точку зрения юного сенатора, то теперь они уже вдвоем принялись увещевать спорщиков, — Фабрициус, взывая к рассудку Дюрдика, а священник, ухватив Кенделя за полу его серого кафтана, напоминал богачу о христианском милосердии и всепрощении. По-видимому, Кенделю понравилось, что его тоже сдерживают, не пускают драться, и он вдруг начал вырываться, требовать, чтобы его отпустили: тут, мол, затронута рыцарская честь, в которой попы ничего не смыслят.
Тем не менее провидение предначертало благополучный исход столкновения; после долгих препирательств и уговоров миротворцам все же удалось укротить обоих рассвирепевших львов и выработать следующий порядок примирения: Дюрдик приближается к господину Кенделю и просит у него прощения за "неумную и недопустимую шутку" (слова эти произнести обязательно), господин Кендель первым (заметьте — первым!) протягивает Дюрдику руку, тот пожимает ее, и всей распре — конец.
Так все и произошло. Упирающегося Дюрдика с большим трудом, словно быка на бойню, подтащили к Кенделю, мельник пробормотал какое-то извинение, и так дернул Кенделя за протянутую им руку, что чуть ее не оторвал. Кендель состроил кислую минуту и, дотянувшись до его уха, что-то шепнул, после чего у мельника на лице тоже появилось кислое выражение. А шепнул Кендель вот что:
— В малом загоне, под дубками, я видел у вас, приятель, несколько отличных коровок. Так вот, не позже чем через неделю две коровки из этого загона должны быть доставлены в мое имение в Беле, вместе с ними вы привезете мне сбрую для пары коней из лёченской лавки Петца. А если не согласны — передаю дело на рассмотрение вице-губернатора господина Гёргея.
Это требование, не предусмотренное условиями примирения, было чрезвычайно неприятно для Дюрдика, но посторонние не слышали его, так как все гости громко кричали: "Ура! Мировую нужно вспрыснуть! Давайте сюда кувшины!"
И снова пошел пир горой. Все шумнее, все веселее. — Неси, Магдаленка, вина, да покрепче! — кричал хозяин.
Языки развязались, все заговорили, зашумели, и только у Дюрдика не проходила обида на Кенделя ("Надо было все же отлупцевать его", — думал он). Сердился он и на медника за то, что парень так крепко скрутил его. Это же позор! Коровы и упряжь — черт с ними, пусть кровопийца Кендель подавится моим добром! Но до чего же стыдно, что какой-то медник скрутил силача-мельника! Будешь теперь посмешищем по гроб жизни! И как это могло случиться? Нечистая сила в нем, что ли? Или он прием какой знает? Нет, тут дело нечисто.
— Эй, парень, — начал он снова приставать к подмастерью, — коли ты храбрец, отчего же ты со мной "вина не похлебал"?
— А что ж, давай! — расхвастался парень. — Я ничего и никого на свете не боюсь.
Тут Дюрдик наполнил вином две глиняные миски, дал подмастерью ложку, себе взял другую, и они принялись «хлебать» из миски вино, словно это был суп.
Однако прежде чем мельник покончил со своим «супом», подмастерье уже опорожнил миску и отер рот рукавом.
— Ну, как, малый, хорошо?
— Ничего себе, недурно.
По единодушному мнению пьяниц, вино сильнее всего ударяет в голову и в ноги, если его не пить, а хлебать ложкой.
Опасаясь чрезмерного опьянения, люди обычно пьют вино из кубков и чаш. Однако оба героя отлично выдержали испытание, только лица у них побагровели да глаза стали косить.
— Вижу, бравый ты парень, медник! А вот пустое яйцо тебе не выбросить за окно!
— Хотел бы я посмотреть, что это за яйцо.
Дюрдик вышел на кухню и вскоре вернулся, неся на тарелке несколько сырых яиц, из которых через соломинку выпито было все их содержимое. Мельник раскрыл окно. Ну, вот когда начнется потеха!
Медник встал посреди комнаты, размахнулся своей могучей рукой и швырнул скорлупу за окно. Однако выкинуть пустое яйцо во двор ему не удалось: скорлупа отпрянула от распахнутого окна. Поднялся громкий хохот. Медник разозлился, схватил с тарелки новую скорлупку и с такой силой метнул ее в окно, что сам едва устоял на ногах, но на этот раз пустое яйцо, не долетев до окна, упало на голову госпожи Вильнер. (Жаль, что было пустым яйцо!)
— Силенки маловато, братец! — пренебрежительно заметил Дюрдик, взял с тарелки яичную скорлупу и разом вышвырнул ее за окно.
Подмастерье ругался, скреб в затылке и все удивлялся вслух:
— Как же это у него получается?
Между тем ларчик открывался очень просто: Дюрдик держал в руке маленький комочек воска. Перед тем, как бросить яичную скорлупу, он прилепил к ней воск, и теперь пустую скорлупу уже не относило встречным потоком воздуха.
Меднику был незнаком этот фокус, но все же он сообразил, что тут дело нечисто, и принялся ломать голову, как бы отомстить хитрецу.
— А вот сейчас я вам задам задачу, — сказал он и попросил Магдаленку принести миску муки самого мелкого размола.
Магдаленка с удовольствием выполнила его просьбу. Медник сделал на поверхности муки небольшую горку, приговаривая обычные при таких фокусах "волшебные слова", затем попросил у госпожи Вильнер золотое кольцо с аметистом, красовавшееся у нее на указательном пальце. Кольцо с камнем госпоже Вильнер снять не удалось, а пришлось вдовушке заменить его обручальным, с безымянного пальца.
— Подарок покойного супруга, господина Вильнера, — вздохнула она. — Правда, большой силой мой муженек не отличался, но зато у него была нежная душа и он так любил меня!
Медник стоймя воткнул в мучную горку обручальное кольцо так, чтобы половина его оставалась снаружи, и предложил:
— А ну, кто из вас вынет кольцо из муки кончиком языка? Дюрдик презрительно отмахнулся:
— Я вам не клоун!
Вызвался показать свою ловкость псаломщик. Его побуждала извечная причина подвигов — любовь, одна безответная, а другая подающая надежду.
На пиру медник и горничная, которая ему нравилась, то и дело пожимали друг другу руку под столом, а на вопросы псаломщика кокетка отвечала весьма рассеянно. Тогда он решил обратить свое внимание на дородную госпожу Вильнер, тем более что господин Клебе еще дорогой рассказал ему, что повитуха скопила немалый капиталец, — аист, оказывается, доходнее, чем любая домашняя птица.
Для начала псаломщик раза два кинул в госпожу Вильнер шариком из хлебного мякиша, и она с милой улыбкой погрозила ему пальчиком: "Знаю я, кто это озорничает!" Но когда пошли громкие споры и началась суматоха, псаломщик отважился наступить ей на ножку; вдовица охнула, подняла на смельчака взор и гордо промолвила: "Если вам что-то угодно, скажите прямо!"
Псаломщик сразу притих и только робко поглаживал свою черную, как смоль, бороду да украдкой бросал на повитуху покаянные взгляды. И вдруг представился блестящий случай ответить на вопрос: "Что ему от нее угодно?" Право же, само небо заронило в голову весельчака-медника мысль о состязании. О, уж теперь-то псаломщик знал, как ему действовать: он вытащит из муки вдовушкино обручальное кольцо кончиком языка (бог ниспошлет ему для этого ловкость!), быстро заменит кольцо своим собственным, протянет его госпоже Вильнер и скажет: "Вот чего я хотел". Какая трогательная сцена тут произойдет! Все будут рыдать от умиления!
Дюрдик отказался показать свою ловкость, и тогда медник позволил это сделать псаломщику. Все с живейшим интересом смотрели на него. Он стал героем мгновения. Хозяйские дочки забрались на сундук, — оттуда через головы гостей удобнее было созерцать любопытное зрелище. Поглазеть приплелись даже старухи с кухни.
Псаломщик принялся за дело. Высоко подняв свои мохнатые черные брови, он низко наклонился над миской. Вот его лицо уже у самых краев миски, от его дыхания зашевелились крупинки муки, и тогда он высунул язык — огромный, красный, как у степной овчарки. Загнув кончик языка вверх, псаломщик уже почти коснулся им кольца (сердца взволнованных зрителей забились), как вдруг прохвост-медник толкнул его своею лапищей в затылок с такой силой, что наш герой по уши уткнулся лицом в муку, а кольцо, соскользнув с языка, с громким звоном ударилось о край миски. Рассвирепевший псаломщик вскинул голову, принялся чихать, отплевываться и стряхивать с себя муку. Его черные брови, усы, борода и даже волосы сразу сделались белее снега. Кругом поднялся хохот, да такой, что заглушил шум мельницы за окном. От всего сердца смеялась маленькая красавица Розалия, и тогда Фабрициусу показалось, что в комнату заглянуло солнце, хотя на самом деле в окна уже давно смотрел хмурый, таинственный сумрак ночного леса.
— Мужицкая выходка! — взревел псаломщик. — Ну, ты за нее поплатишься!
Оглядевшись по сторонам, он сдернул с крюка большущий противень, в котором хозяйка пекла огромные «мельничные» калачи, и, хоть еле держал его в руках, принялся угрожающе размахивать этим «оружием», пока Дюрдик не отнял его.
— Ведь это же шутка, земляк! — уговаривал он псаломщика. — Зачем было на нее поддаваться? А сердиться скорее надо мне, что ты своей бородищей всю мою муку собрал.
— Ну, нет, борода у него что надо! — возразил корпонский купец. — И такая черная, что его за одну эту бороду с радостью возьмут в псаломщики в "черном городе".
— И верно, не шумите, Моличка, — вмешалась госпожа Вильнер. — Лучше спойте нам что-нибудь красивое.
Возможно, что все эти уговоры не имели бы успеха, если бы медник сам не положил конец назревавшей драке: сразу же после «фокуса» он попросту убежал из комнаты во двор. Всем это пошло на пользу! Тем более, что среди крестьян, приехавших молоть зерно, он обнаружил одного старого чабана, захватившего с собой в дорогу волынку. Медник обрадовался.
— Эй, дед, сто лет, тебя-то мне как раз и надо!
Он бросился обнимать и целовать старика. Правда, от весельчака здорово несло вином, но старому чабану винный дух отнюдь не был противен, скорее наоборот.
— Бери-ка, дед, свою музыку, да пойдем со мной. Отведу я тебя в одно славное местечко.
Чабан поскреб в затылке.
— Я бы не против. Да только мне сына надо дождаться. Он скоро должен за мной приехать. Не могу же я бросить чувал с мукой под присмотр вот этих молодчиков. — И чабан многозначительно кивнул на подручных мельника, суетившихся возле жерновов.
— Э! Да я твой куль в дом могу втащить, — воскликнул медник, — пусть он там у всех на глазах будет.
С этими словами медник с такой легкостью взвалил шести-пудовый чувал себе на плечо, будто он был набит не мукой, а мякиной.
— Н-да, крепка, верно у тебя мамаша, ежели такого силача родила, — пробормотал чабан и, подталкиваемый сзади медником, покорно пошел в комнату.
Там музыканта встретили радостными возгласами. Дюрдик снова завопил:
— Ой, любит меня бог, вот даже музыку прислал!
Обрадовался не только Дюрдик: все принялись дружно вытаскивать из комнаты во двор столы и стулья. Медник прислонил чувал с мукой к печке и тоже помогал выносить мебель. В один миг комната была освобождена от лишних вещей. И на вечеринку пригласили двух-трех молодушек из тех, что привезли на помол зерно. Волынка заиграла, медник выскочил на середину комнаты да так лихо отплясал «подзабучки», что, наверное, лучше не танцевали и при дворе короля Святоплука 1 Но и после этого парень не уморился, а схватил первую подвернувшуюся под руку девицу (ею оказалась Магдаленка Дюрдик) и пошел отплясывать чардаш, громко вскрикивая и хлопая ладонями по голенищам сапог. Псаломщик тоже не терялся: желая поправить в глазах вдовушки свой смешной промах, он пригласил ее на чардаш. Госпожа Вильнер сначала отнекивалась, говорила, что очень плотно покушала, отчего у нее на платье уже отлетели две застежки, но в конце концов уступила настойчивым уговорам, потому что (как она призналась) Моличка напоминал ей кого-то, кого она знала очень хорошо. Любопытный Моличка в течение всего вечера допытывался у вдовы: кого же он ей напоминает, и госпожа Вильнер в конце концов согласилась назвать двойника псаломщика и сообщила, что он походит на одно весьма милое существо, а именно — на вороного коня некоего барона Фехтига.
Пока они, наконец, стронулись с места, чтобы пуститься в пляс, в кругу уже были Фабрициус с Розалией, и чабану пришлось начинать сначала. Фабрициус то отпускал от себя свою даму, то ловил ее снова, когда это ему удавалось, потому что она, подобно мотыльку, дразня, ускользала от него, лишь только он протягивал руку, чтобы обнять ее за талию.
Большие сапоги неуклюже топали по полу, однако это не мешало Розалии легко кружиться, так что с белоснежной шейки свалилась красная косынка, а распустившиеся косы закрыли ее личико от посторонних взглядов. Красную косынку затоптали медник и псаломщик, большущие Магдаленкины сапоги натерли Розалии нежные ножки, но девушка крепилась и не думала жаловаться. И, может быть, она бы даже И не почувствовала боли в ногах, если бы Дюрдик не выкинул новой шутки. Ему, видите ли, тоже захотелось порезвиться, и он помчался в спальню, притащил оттуда своего новорожденного сына Балинта и весело пустился с ним в пляс. Две бабки мчались за ним следом, умоляя оставить малое дитя в покое, а то ведь он вытрясет из него душу, едва державшуюся в слабом тельце, но мельник уже совсем рехнулся и принялся изо всех сил трясти малютку, припевая: — Гоп, гоп, год, гоп! Веселись, мой Дюрдик-клоп! Старухи повисли на мельнике с двух сторон, одна справа, другая слева, силясь отнять ребенка, а он вертел их вокруг себя, словно карусель. Такое зрелище не каждый день увидишь!
Веселье било ключом. Даже Кендель и тот высмотрел себе среди крестьянок-помольщиц одну молодушку из села Канд. У крестьянки были белые, как фарфор, зубы и дивные карие глаза. Она стояла под окном во дворе и раскачивалась в такт музыке. Ну разве мог старый вертопрах удержаться, не выбежать за красавицей во двор и не сплясать с ней разок-другой? Корпонский купец, видя, как почтенный Кендель выделывает ногами выкрутасы и говорить теперь больше не с кем (часовщик, чувствуя себя у кумовьев, как дома, забрался на печь подремать), решился тоже потанцевать и пригласил маленькую Эстер.
Словом, все в доме вертелись в вихре танцев, за исключением графской горничной, которую почему-то никто не пригласил. Это было весьма несправедливо, потому что она была бойкой, стройной и хорошенькой девицей, хоть ее и портили веснушки. Кроме нее, без дела по комнате слонялся господин Клебе, которого толкали со всех сторон.
Корпонский купец, желая развеселить его, лихо, как пушинку, завертел свою партнершу, так что по комнате пронесся ветер от ее хрустящих, раздувающихся юбок, и крикнул:
— Ну что же вы, господин Клебе? Идите к нам! У нас есть еще и незанятые дамы! — И он показал на горничную.
Однако горничная пренебрежительно поджала губки — ярко-красные, потому что она беспрестанно их кусала, словно горячая, нетерпеливая лошадка — удила. А господин Клебе возмущенно одернул купца:
— Что вы? При моем-то служебном положении? Здесь? Этого только недоставало!
— А что же? Ведь сенатор города Лёче пляшет!
— Ему можно, — возразил Клебе, гордо подняв голову. — Что бы ни сделал сенатор Лёче, город его где стоял, там и будет стоять — ничего с ним не станется. А вот что станется с «Молиторисом», если его персонал забудет, что он должен вести себя степенно и с достоинством?
Этот громкий диспут напомнил меднику о покинутой им даме. Он тотчас же оставил Магдаленку и поспешил к горничной.
— Ну, вот я и здесь! — воскликнул он.
— Зато меня здесь нет! — бросила горничная и белыми, как жемчуг, зубами прикусила кончик ногтя указательного пальца, — что у женщин из простонародья означает: после дождичка в четверг!
— Ступайте теперь к своей желторотой!
Девушка, несомненно, обиделась на медника за его неожиданную «измену» после того, как он в течение всего пиршества ухаживал за ней. Однако она была так хороша в минуту гнева (под румянцем, залившим лицо, спрятались все веснушки), что ее отказ пойти танцевать поразил медника в самое сердце. Огорченный, он схватил куль с мукой старого волынщика, обнял этот куль, как воображаемую партнершу, и принялся кружиться да притопывать, то опуская, то поднимая его кверху, и тут уж в воздухе поплыло целое облако мучной пыли.
Фабрициусу такие чудачества были явно не по душе. Но, не желая связываться с пьяным, он вышел из круга танцующих и отвел Розалию к лавке, сделанной вокруг изразцовой печи. Они присели рядышком.
— Не устали? — спросил он девушку.
— О нет! Только ногам больно.
— Значит, устали!
— Совсем нет. Одно дело — ноги, другое — душа. Ноги мне сапогами натерло. А на душе у меня хорошо, я рада была потанцевать. — Щеки девушки зарделись, глава подернула поволока, но не от усталости, не от дремоты — от первых радостей весны.
— Может быть, еще потанцуем? — спросил Фабрициус.
— Вы танцуйте, а я лучше посижу. Я ведь уже говорила вам, что у меня ноги болят, — отвечала Розалия.
— Иначе говоря, хотите от меня избавиться?
— Мне хотелось бы порадовать Магдаленку. Смотрите: она сейчас одна, никто с ней не танцует.
— Вы думаете, она обрадуется, если я приглашу ее?
— Да, мне кажется.
— Ну, тогда я потанцую с ней немного, только кончат дурачиться.
Однако шутники и не думали кончать. Бродячий часовщик вдруг проснулся и, желая обратить на себя внимание, принялся ни с того ни с сего гасить своим кожаным картузом горевшие в комнате плошки и светильники, и в наступившем мраке раздался древний клич:
— Можно не стесняться — с милым целоваться! Послышался женский визг, хохот.
Фабрициус по шелесту юбок понял, что Розалия отодвинулась от него. Чтобы убедиться в этом, он медленно протянул руку, и вдруг она наткнулась в темноте на две маленькие ручки, наставленные в его сторону, словно вилы. Фабрициус поймал одну ручку и крепко сжал, не давая ей вырваться.
— Вот я и изловил вас, — прошептал он. — Теперь я знаю что вы обо мне думаете. Вы решили, что я попытаюсь вас поцеловать?
— Отпустите. Вы сломаете мне руку.
— Не доводилось мне еще видеть сломанных девичьих ру, чек. Признайтесь лучше, что вы так именно и подумали! Недаром вы выставили руки, хотели оттолкнуть меня.
— Признаюсь.
— А разве я дал повод для таких подозрений? — с упреком воскликнул Фабрициус.
— Значит, я опять вас обидела?
— Да, конечно, потому что…
— Ну, не будьте ребенком.
(Смешно было слышать, как ребенок советовал сенатору "не быть ребенком", а сенатор не только не обиделся за это на ребенка, а даже обрадовался!)
— Вы, вероятно, считаете меня дерзким и бесчестным человеком? — сказал он.
— Ах, что вы говорите! — покачала головой Розалия, за спором позабыв отнять свою руку у Фабрициуса. — Ведь если разбираться, что да почему, то скорее вы оскорбили меня.
— Хотел бы я знать — чем?
— Скажу, вот только подождите, зажгут плошки.
Патер и господин Клебе уже занялись этим делом, и в конце концов им удалось зажечь светильники. А рука Розалии все еще покоилась в руке Фабрициуса.
— Так вот теперь я могу вам сказать. Вы оскорбили меня тем, что не намеревались поцеловать меня. А почему? По-видимому, потому что не считаете меня достаточно красивой. (Девушка нахмурила лоб, чтобы казаться строже, и надула свои красные губки.) Я обижена, господин сенатор. Я рассержена, господин сенатор. Я оскорблена, господин сенатор. — И она состроила такую милую гримаску, что у Фабрициуса сердце затрепетало от восторга.
Вспыхнувшие вновь плошки горели ровным огнем, не мигая, хотя одно из окон, то самое, в которое метали яичные скорлупки, было по-прежнему распахнуто. Клебе, человек весьма наблюдательный, тотчас же воскликнул:
— Смотрите, ветер утих.
Все путешественники, в том числе Розалия и Фабрициус, сразу же устремили взгляды на окно. А за окном сверкали звезды, и свежий чистый воздух неслышно струился в комнату. Господин Клебе выглянул в окно.
— Нигде ни облачка, — добавил он. — Все, чему положено было пролиться с неба, уже пролилось. На землю сошла чудесная теплая ночь. Вот-вот взойдет луна.
— Сейчас мы расстанемся! — сказал упавшим голосом Фабрициус.
Розалия только вздохнула вместо ответа, но Фабрициус понял, что означал этот вздох.
— Ах, как это больно! Покоя не дает мне мысль, что сейчас мы расстанемся, и, может быть, я уже никогда вас больше не увижу и не услышу о вас. Лучше бы уж мне совсем забыть вас, да чувствую, не в силах я это сделать: все равно, вы будете являться мне, как видение, как сон. И это печалит меня больше всего. Когда человек видит, скажем, какую-то местность, утес, или красивый цветок, или звезду на небе, он знает, что они — не его, что ему не дотянуться до них, но все же ему известно, где отыскать их — хотя бы в своих мечтах. У каждой вещи на свете есть свое место. Потому они и не забываются, не выпадают из человеческой памяти. Только птицы перелетные, что проносятся в небе, всегда и всем чужие. Поверьте, свои вопросы — кто вы и откуда — я вам задавал не из праздного любопытства. Не вашу тайну стремился я раскрыть, но уберечь свою собственную.
— Вашу собственную тайну? — рассеянно, почти машинально переспросила Розалия.
— Да, свою тайну. Вы удивлены? Хотите, я открою ее вам?
— Нет, нет! — запротестовала девушка. — Я не хочу ее знать. Девушка покраснела до корней волос, так как она уже знала, что за тайна завелась вдруг у Фабрициуса.
— Вы — тиран! — шутливо воскликнул сенатор, однако в его словах можно было уловить нотки огорчения. — И деспотизм ваш все возрастает. До сих пор вы только сами были немы, а теперь и меня хотите лишить свободы слова.
— Не подумайте, будто я из каприза не отвечала на ваши вопросы. Это печальная необходимость. Если бы вы знали причину, вам самому стало бы жаль меня. И ничего уж тут не поделаешь. Не сердитесь. Вообразите, будто мы играем с вами в прятки. Я спрячусь, а вы будете меня искать.
— Значит, я могу искать? — с жадностью ухватился за слово Фабрициус.
— Пожалуйста!
— А если найду? Розалия склонила голову набок.
— Тогда посмеемся вместе, как это бывает в игре!
— А потом? — спросил Фабрициус и, не получив ответа, еще раз переспросил: — А потом?
— А потом, — начала было Розалия и запнулась. — Потом… Господь милостив! — едва слышно добавила она, закрыв глаза!
В это мгновение она почувствовала, как чья-то руна опустилась ей на плечо. Девушка испуганно вскинула глаза. Рука принадлежала старику Клебе.
— Идите, барашек мой, переодевайтесь, — ласково сказал Клебе. — Платье ваше, наверное, уже высохло. Небо прояснилось. Его преподобие велел закладывать лошадей. Мы, пожалуй тоже сейчас с богом тронемся. Я вот только взгляну, как там на дворе: все ли в порядке.
Фабрициусу хотелось, чтобы Клебе провалился в преисподнюю (Подумайте! Помешал разговору на самом важном месте!), и он буркнул:
— Какое барышне дело до ваших сборов? Господин Кендель может теперь ехать, когда ему заблагорассудится. Разве вы не слышали? Нашлись его лошади!
— Конечно, слышал, — обиженно, но вместе с тем и гордо заявил Клебе, подчеркивая каждое свое слово. — Только вашему благородию, вероятно, не сообщили, что негодяи изрезали и разбросали по лесу всю сбрую. А мы кое-что и об этом слышали!
— Ах, да я и забыл, — признался Фабрициус, нимало, впрочем, не жалея, что поторопился высказать свое мнение: так обрадовался он, что и дальше поедет вместе с Розалией.
Тем временем девушка, вняв совету господина Клебе, побежала с Магдаленкой переодеваться. Однако прошло не меньше часа, а может быть, и больше, прежде чем Клебе удалось собрать всех своих пассажиров и тронуться в путь. Уже заалело небо на востоке, прохладный предрассветный ветерок взъерошил листву на деревьях и пробудил мириады лесных обитателей.
Без сколько-нибудь примечательных происшествий путники наши добрались до ближайшего села Яблоньки. Почти все пассажиры спали. Тележка Кенделя по-прежнему была прицеплена к молиторису, а к ней, в свою очередь, привязали пару кенделевских гнедых. Словом, процессия была длинной-предлинной, как великопостная обедня, и вызвала при своем появлении лай всех деревенских собак.
Кенделю удалось раздобыть сбрую для своих лошадей (попросил взаймы у приказчика яблоньского помещика), и он расстался (к сожалению, не совсем мирно) со своими спутниками.
Клебе потребовал с него плату за проезд двух пассажиров, а Кендель стал возражать, говоря, что ни он, ни барышня не ехали в повозке молиториса, а значит, и не обязаны платить.
— Да, но ваша тележка-то была прицеплена к молиторису! — настаивал Клебе.
— Верно. Однако ж ваш молиторис набрал полное число пассажиров, какое допускается правилами. Стало быть, хоть вы и везли нас, а выручки не потеряли, и посему не имеете права требовать с нас платы, — упирался Кендель.
— Из-за вас некоторым пассажирам пришлось идти пешком, а вы сидели в своей тележке и покуривали трубку, словно турецкий паша.
Кендель вздрогнул, услышав слова: "турецкий паша", но и не подумал уступить. Богач был неподатлив в мелочных расчетах.
— Правильно, — осклабился он, — зато на мою голову обрушился гнев пассажиров. Не хватало еще, чтобы я пожинал людскую ненависть, а вы выколачивали из этого себе прибыль.
Заговорив Клебе до полусмерти, Кендель так и не заплатил ни гроша, а усадил Розалию, как и прежде, на заднее сиденье тележки, сам взгромоздился на козлы, взял в руки вожжи, взмахнул кнутом и укатил прочь по извилистой дороге.
Пассажиры молиториса глядели вслед пресловутому богатею с самыми разноречивыми чувствами. На одном из поворотов Розалия обернулась, чтобы помахать на прощание белым платочком, да не удержала его в руке и обронила в дорожную пыль, а Фабрициус, к которому, собственно, и был обращен прощальный привет, побежал вслед за тележкой, но пока подобрал платок да спрятал его у себя на груди, кенделевского экипажа и след простыл.
Прибыв без всяких приключений в Лёче, Кендель отказался от своего первоначального плана отвезти Розалию к сестре: ведь его видело в обществе девушки множество людей, и больше не имело смысла скрывать это знакомство. Да и сама Розалия знала теперь его настоящее имя. "Будь что будет!" — решил Кендель.
В тот же день он отдал Розалию в пансион Матильды Клёстер, и вечером она уже сидела за ужином вместе с остальными воспитанницами.
Ее встретили не особенно приветливо. Розалия заметила, что «старожилки» враждебно посматривают на нее, а за ее спиной отпускают ехидные шуточки. Причин этой враждебности она, к сожалению, не знала, иначе не принимала бы ее близко к сердцу. Однако неприязнь эта объяснялась очень просто: новенькая была красивее всех в пансионе, и потому девицы смотрели на нее искоса. Смеялись же они потому, что Розалия была плохо одета, приехала в помятом и, по их мнению, бедном платье.
Однако такой беде оказалось легко помочь. Господин Кендель оставил хозяйке пансиона целую кучу денег для Розалии и объяснил, что девочке по некоторым причинам пришлось очень быстро собраться в путь, и она не смогла захватить с собою сундуков с нарядами. (Здесь Кендель многозначительно приложил палец к губам.) Затем он сказал, что Розалия — дочь его приятеля Михая Отрокочи, который по тем же «причинам» (палец снова приблизился к сомкнутым губам) предпочитает не сообщать о своем местонахождении. Матильда Клёстер, державшая сторону куруцев, сделала из этого вывод, что отец девочки сделал какой-то неосторожный шаг в политической игре. Кендель взял с хозяйки пансиона слово немедленно обращаться к нему, как только девушке понадобятся дополнительные средства, попросил снабдить его подопечную всем необходимым для барышни знатного рода и выразил надежду, что мадемуазель Матильда будет обращаться с нею, как со своей родной дочерью.
— Жаль, — посетовал он, — что у вас нет деток.
Густо покраснев, старая дева принялась энергично возражать.
— Одним словом, — закончил свои наставления господин Кендель, — относитесь к Розалии с любовью, помните, что ее отец — богатый и могущественный человек, рука которого, когда она может двигаться свободно, далеко достает.
Мадемуазель Клёстер всегда старалась разузнать всю подноготную о своих воспитанницах, но, если это оказывалось невозможным, ограничивалась догадками. Ради догадок она даже жертвовала достоверными сведениями. Она просто забывала о них или уже не верила им. Собственные домыслы были для нее сладчайшим лакомством. Знать — приятно, но догадываться — куда приятнее. Сколько это приносит острых волнений!
Мадемуазель Клёстер долго обсасывала каждое интересующее ее событие со всех сторон — право, после нее и муравей не нашел бы здесь для себя никакой поживы.
Появление Розалии открыло широкие просторы для воображения Матильды Клёстер, пастушки пятидесяти ослепительно белых и одной черной овечки, и она тотчас же осыпала Розалию особыми милостями, будто новенькая была самая важная особа в пансионе, остальные же — только дополнение к ней.
Выполняя указания Кенделя, мадемуазель Матильда уже на следующий день с утра занялась «новенькой». Один за другим в пансион наведались многочисленные торговцы со своими товарами: тканями, кружевами, лентами. Искусные портнихи снимали с девушки мерку, делали «патронку» из бумаги, чтобы в мастерской по ним раскроить ткани.
Вот из этой материи сделают висты, из этой — бристель, из этой — янкер и эпген.[40] Гогоча, словно стая гусей, мастерицы долго решали, чем отделать юбку, как украсить передник. Словом, в этот день в пансионе происходило настоящее столпотворение.
Мадемуазель Клёстер сама определяла, какие поставить пуговицы, какой взять шнур на петли, какой сделать пояс. Воспитанницы заглядывали во внутренние покои, где «новенькую» превращали в модную барышню, и уже приветливо улыбались ей.
— Девочка отлично сложена, — хвастливо приговаривала мадемуазель Клёстер. — Шить на такую фигуру — одно удовольствие. Постарайтесь, милочки, чтобы все было хорошо и красиво. Не надо ничего убавлять, ничего прибавлять — только подчеркните то, что ей дано от бога. Таково уж правило в моем пансионе!
А Розалия была на седьмом небе. Она прыгала от радости и за два часа так привыкла к новому месту, будто провела здесь всю жизнь. Ведь она была еще дитя и приходила в восторг от одной мысли, что все эти безделки отныне принадлежат ей. Она ласкала взором кружева и ткани и один раз даже подумала со вздохом: "Отчего у меня не было таких платьев еще вчера или даже — позавчера?"
В довершение всего мадемуазель Клёстер раза четыре переспросила Розалию:
— Всем ли ты, милочка, довольна? Не хочется ли тебе еще что-нибудь?
И девушка отвечала:
— Я так счастлива, целую ручку. Все, все красиво!
Лишь один-единственный раз, ободренная вниманием наставницы, она сказала (Лучше бы промолчала!):
— Вот только цвет мне не нравится. Говорят, мне к лицу голубое, а ничего голубого здесь нет. Все только черное. Но ведь у меня никто из близких не умирал. (Как видно, смерть тетушки Дарваш от нее скрыли.)
— Конечно, конечно, — согласилась мадемуазель Клёстер и, пожав плечами, добавила: — Но что поделаешь, у нас в Лёче предписано одеваться только в черное. Для того чтобы носить цветные платья, надо сначала изменить порядки в городе.
Толпившиеся вокруг Розалии новоявленные подружки (молодые девушки быстро сближаются, ведь всякая «новенькая» — это загадка, а юность любит все загадочное) разъяснили ей:
— Мы вот тоже все ходим в черном, хотя и у нас никто не умер. Наоборот, кому-то чужому предстоит умереть, чтобы мы могли сбросить с себя эти черные одеяния.
— Странно, — задумчиво промолвила Розалия. — Кому же нужно умереть?
— Одному важному господину, некоему Палу Гёргею. Он застрелил лёченского бургомистра, и город очень гневается на него. Поэтому издан строгий приказ: всем жителям носить траур, пока город не отомстил Гёргею. Скорее бы уж черти побрали этого Гёргея, а то все мучаются из-за него одного! Тебе-то еще ничего, ты беляночка, тебе черное к лицу. А вот каково мне? Я ведь смуглая. Меня в черном просто и не разглядишь. Да чего ты плачешь, что случилось?
— В глаз что-то попало, — тихо промолвила Розалия.
Она хотела достать платок, но вспомнила, что уронила его на дорогу, когда выезжали из Яблоньки.
Силы вдруг покинули Розалию, и она рухнула в кресло. Она знала, что ее отца ненавидят и преследуют в Лёче, во не могла перенести насмешливого тона, каким говорили об этом посторонние. Сердце у нее сжалось, руки и ноги отказывались служить, она совсем обессилела.
"О, боже! — думала она про себя, — были бы у меня сейчас те самые капли, которые тетушка Катарина принимала, когда чувствовала слабость или боль".
В эту минуту вошла со свернутым платочком в руке одна из горничных.
— Господин Фабрициус просил передать барышне Отрокочи вот этот платок, говорит, что вы обронили его на дороге.
Девушка стремительно вскочила с кресла, у нее сразу кровь прилила к сердцу.
— Да! Да! Это мой платок! — хриплым от волнения голосом воскликнула она. — Кто его принес?
— Гайдук.
— Хорошо, благодарю вас.
А глаза ее — большие, восторженные, широко раскрытые — как бы говорили: "Нашел меня. Не иначе как дева Мария указала ему путь ко мне…"
Она весело замурлыкала песенку, пританцовывая, побежала по комнате и выглянула на балкон, где в больших кадках цвели розы. С кем еще, как не с розами, могла она поделиться своей радостью? Розы могли понять, какое чудо свершилось!
А на самом деле никакого чуда и не было. Просто мадемуазель Клёстер почти ежедневно навещала госпожу Фабрициус, жившую всего через два дома от пансиона. Они были старые подруги и любили посидеть вдвоем, поболтать о событиях минувшего дня. Мадемуазель Матильда была накануне у госпожи Фабрициус и рассказала, что папаша Кендель привез в ее пансион новую воспитанницу. А молодой сенатор услышал об этом от матери и тотчас дал знать Розалии, что игра в прятки кончена, — теперь им осталось только вместе посмеяться.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Наступили беспокойные, недобрые годы. И не только для города Лёче, а и для всего венгерского народа. Однако нужно было как-то пережить их. Придут еще им на смену и хорошие годы. Времена, как и женщины, меняются — только в обратную сторону: красивые женщины с годами почти всегда дурнеют, даже становятся уродливыми, а плохие времена хоть и не всегда, но очень часто меняются в хорошую сторону. Медленно и незаметно сбрасывают они старое обличье, и вдруг, всем на удивление, предстают в дивном великолепии. Так случилось и со временами куруцких воин. Раны, полученные нами в те годы, сделались вдруг источником нашей силы, а те раны, что мы наносили врагу, обернулись для нас розами. Бог мудро решил, что, если борцу, поднявшему меч за правду, отсекут в битве руку, она как бы вновь отрастает у него.
Но пока все еще было тихо. Наместник императора герцог Пал Эстерхази или, как он тогда именовал себя, Эстерхаз, преспокойно сидел в своем фракнойском замке, где были собраны богатейшие коллекции картин и прочих произведений искусства. Это был добродушный приятный старичок — воплощение венгерского мужицкого ума, вооруженного, однако, новейшей образованностью. И вместе с тем магнат — не слишком заносчивый, чуточку упрямый, но справедливый и отнюдь не самодур, а человек рассудительный. Девизом его было: "Все для достижения цели". (Правда, целью у него чаще всего было его собственное благополучие.) Он даже арбузы ел не потому, что арбузы вкусны, но потому, что они, по его мнению, промывали почки; огурцы он ел тоже ради их полезности, зная, что они способствуют выделению желудочного сока, верхом ездил, чтобы избежать ожирения, спал — потому что сон возвращает организму силы, если же, наоборот, не спал, то тоже неспроста, — хотел закалить организм. Одним словом, он принадлежал к числу тех государственных мужей, которые делают все, что им вздумается, но каждое свое действие оправдывают его целесообразностью, а под конец жизни вдруг начинают уверять, будто все на свете целесообразно. Эстерхази ухитрился обосновать даже злополучный закон, о престолонаследии, навеки обрекавший венгров находиться под игом Габсбургов: "До сих пор Габсбурги высасывали из нас все соки, словно арендаторы из чужой земли. А вот если мы передадим им нашу землю навсегда, они будут ухаживать за ней, удобрять ее. Назад Венгрию нам теперь уж все равно не получить, независимо от того, хотим мы этого или нет. Так уж лучше отдадим ее сами, добровольно".
Может быть, наместник действительно так и думал и говорил это не по глупости. Одного не учел Эстерхази, что Габсбурги-то были глупцы. Они продолжали обращаться с Венгрией, как и прежде, подобно арендаторам, вытягивая из нашей земли все соки, а вот «унавоживать» ее они и не собирались. Двуглавый орел — птица, больше пригодная для того, чтобы пожирать, чем унавоживать. А если и перепадало Венгрии что-нибудь от орла из его «удобрений», то разве только одному Эстерхази. Например, титул герцога и обширные имения.
Однажды утром, когда наместник был занят писанием ученого труда "О трофеях рода Эстерхази", к нему в кабинет вошел обер-секретарь Дёрдь Инкеи, единственный человек, имевший право входить к Эстерхази без доклада в любое время, и воскликнул патетическим тоном, каким принято сообщать сенсационные известия:
— Ваше сиятельство, война! Враг на пороге!
Наместник сначала дописал до точки начатое предложение, отер перо, сунул его за ухо и только после этого повернулся к секретарю:
— Где?
— Один сепешский дворянин, по фамилии Бибок, состоящий на службе у тамошнего вице-губернатора, не найдя вас в Буде, примчался сюда с сообщением, что молодой Ракоци уже стоит с польским войском на границе, а может быть, теперь уже и вторгся в пределы Венгрии. Бибок сам был очевидцем того, что Янош Гёргей и Тамаш Эсе успели привести к присяге на верность Ракоци небольшой отряд куруцев и отправились с ним навстречу мятежнику.
— Canis materl [Черт побери! (лат.)] — воскликнул наместник. — А не попадем мы впросак с этим известием?
— Нет, сомнений быть не может. Ракоци вторгся в страну.
— Ну, если вторгся, то мы его исторгнем! — весело проговорил Эстерхази. — Однако на всякий случай напишите донесение его величеству. Я подпишу, и пусть гонец тотчас же отправляется в Вену.
Отдав такое распоряжение, герцог Эстерхази спокойно повернулся к столу и вновь принялся за свое сочинение. Инкеи же поспешно настрочил и с конным нарочным отправил в Вену донесение с подробным изложением дела. В доказательство того, что вся эта история не выдумана, к донесению был приложен приказ вице-губернатора Пала Гёргея об аресте собственного его брата, Яноша Гёргея, а также прошение Жигмонда Бибока, в котором тот, верноподданнейше припадая к стопам императора, просил принять его в соответствующем чине в императорскую армию или как-либо иначе вознаградить его за великое усердие, ибо он, оставив службу у сепешского вице-губернатора и не щадя живота своего, дни и ночи напролет скакал на коне, чтобы поскорее принести столь важное для Австрийской империи известие.
Вскоре, не жалея лошадей, в Буду примчался императорский курьер и привез ответ. Едва гонец соскочил наземь во дворе Эстерхази, конь рухнул и издох. Император срочно вызывал в Вену своего наместника в Венгрии, а доносчику велел передать посланный с курьером мешочек золотых и, если Бибок заслуживает еще какой-либо награды, предлагал обойтись с ним подобающим образом и назначить на ту должность, для которой он подойдет. Герцог был зол, что ему придется ехать в Вену, участвовать там в скучных конференциях и совещаниях, ведь долгое сидение вредно отзывается на деятельности желчных протоков, но все же он отдал приказ собираться в дорогу, и весь замок тотчас же закипел, словно разворошенный муравейник. Не забыл наместник и Бибока. Он прочел возвращенное императором прошение доносчика и приложенный к нему приказ Пала Гёргея об аресте его брата Яноша Гёргея, а затем пригласил к себе Бибока, ожидавшего во фракнойском замке решения своей участи. Эстерхази расспросил его обо всех подробностях дела: "На тот случай, — как он пояснил, — если о них пожелает услышать его императорское величество".
Бибок рассказал обо всем: о сундуках с порохом и ружьями, о том, как он, спрятавшись в печной топке, подслушал переговоры Эсе с дворянами и приведение их к присяге и, наконец, о том, как он сообщил неожиданную новость вице-губернатору, а тот направил его, Бибока, во главе отряда на поимку своего старшего брата.
— Ну, и почему же вы не арестовали Яноша Гёргея, если получили такой приказ?
— Я подумал, что принесу больше пользы его величеству, если не стану терять времени и поспешу с известием сюда.
— Canis mater! И как это вам только в голову пришло вспомнить об его императорском величестве? — спросил герцог. На его губах, под усами, заиграла ироническая усмешка, совсем не понравившаяся Бибоку.
— Потому что я очень люблю его величество, — отвечал он, устремив взор на украшенный росписью потолок.
— Да? Ну, хорошо, хорошо! Его величество посылает вам за ваш донос мешочек с золотом и возвращает ваши бумаги, Эстерхази поднял со стола зеленый шелковый мешочек и знаком подозвал к себе одного из двух вооруженных алебардами часовых, чтобы тот передал мешочек Бибоку; герцог Эстерхази всегда принимал "мелких людишек" в присутствии часовых у дверей и не допускал их к себе близко — не то чтобы из страха, а ради сохранения своего достоинства.
Бибок принял мешочек, поклонился, а сам тем временем уже прикинул его содержимое на вес и нашел, что мешочек слишком легкий.
— Ваше сиятельство, — воскликнул он, нагло делая шаг вперед, — я просил у его величества еще кое-что. Ведь для того чтобы сослужить ему службу, я бросил свою прежнюю должность.
— Верно, в высочайшем письме говорится и об этом, и сейчас я исполню пожелание его величества.
Физиономия Бибока важно надулась, а глаза засверкали от радости.
— Назначаю вас истопником при моей канцелярии, — продолжал наместник, — памятуя о том, что ваша служба у нас берет свое начало, так сказать, из печной топки.
— Ваше сиятельство, вы изволите шутить надо мною, усердным вашим слугой.
— Canis mater! Я не привык шутить с такими людьми, как ты. Но я еще не кончил: ты еще получишь от меня двенадцать палок за то, что должен был изловить Яноша Гёргея, но не выполнил приказа. Все!
Бибок зашипел, словно змея, которой наступили на хвост.
— Я протестую, ваше сиятельство! Я — дворянин.
— А за твое «протестую» прибавлю еще шесть палок. Благородный человек не станет взламывать чужие сундуки и шпионить в печных топках. Эй, позвать сюда коменданта!
— Я до самого императора дойду!
— За это — еще шесть палок. Боюсь, так ты далеко зайдёшь, землячок! Пшел вон!
Спасения не было. «Полковника» разложили на самой середине двора и дали ему двадцать четыре палки. Бибок орал благим матом, сыпал проклятиями и под смех лакеев (куда уж тебе, бедняге!) грозил всемогущему герцогу Эстерхази страшной местью, клялся, что он, Бибок, хоть ползком, но доберется до самого императора и притянет к ответу императорского наместника за расправу, которую тот учинил над ним, дворянином. Но Бибок тщетно рвался ко двору: об аудиенции у императора Леопольда ему нечего было и думать. Слишком уж грубой и не внушающей доверия была его физиономия, а параграфы "Золотой буллы"[41] о неприкосновенности дворян уже успели быльем порасти. Впрочем, нельзя сказать, что он напрасно стремился в Вену. Там он познакомился с одним поляком, неким старостой Любомирским, находившимся тогда в имперской столице. Во время пирушки в каком-то трактире между старостой Любомирским и тремя моравскими чехами вспыхнула драка. Бибок, сидевший за соседним столиком, знал, что его новый знакомый — староста сепешского города Белы; почуяв возможность устроить свои делишки, он схватил стул, отколошматил подвыпивших чехов и вышвырнул их из трактира. Благодарный староста тут же нанял Бибока к себе на службу и помог ему во всем остальном. Добиться для Бибока аудиенции у императора оказалось ему не под силу, но имперского канцлера все же он сумел уговорить, чтобы тот принял и выслушал "полковника".
Канцлер, вельможа с изысканными манерами, быстро разобрался в существе жалобы и изобразил на своем лице сожаление.
— Увы, милый друг, помочь вам я едва ли смогу. Счесть незаконным наказание, которому вы подверглись, не в состоянии ни я, ни даже его величество. Наместник — могущественное лицо, мы должны с ним считаться. Кроме того, здраво рассуждая, нужно признать, что в известном смысле он был даже прав; вполне возможно, что, когда я доложу ваше дело его величеству, он тоже склонится к такой точке зрения: ведь вы обязаны были арестовать этого самого Яноша Гёргея.
— Но тогда я бы не мог быстро донести его величеству о грозящем вторжении Ракоци.
— Это не такое уж было бы несчастье, — вяло улыбнувшись, заметил канцлер. — Ракоци вторгся бы в любом случае, как он это уже и сделал. Зачем нам знать, вторгнется он или нет, если мы все равно не можем этому помешать? Но вот если бы вы изловили Яноша Гёргея, князь Ракоци уж никак не мог бы вторгнуться в Венгрию вместе с Гёргеем, а только — без него.
Это простое и весьма логичное рассуждение окончательно сбило с толку авантюриста.
— Да, я согласен, надо было его поймать, — пробормотал он, скорее сам себе. — Но все же… Наказывать палками дворянина! Это ведь ужасно! Существуют дворянские привилегии или нет? Так это нельзя оставить!
Канцлер пожал плечами и нервно поиграл локонами длинного парика (в таком парике всякий человек с продолговатым лицом походил на Людовика XIV). Бибоку еще перед приемом было сказано в передней, что этот жест канцлера означал окончание аудиенции.
— Что же касается Яноша Гёргея, — продолжал «полковник», впадая в привычное ему хвастовство, — то я могу его изловить в любой момент, когда только захочу.
— Вот это уже другой разговор! — оживившись, воскликнул канцлер. — Такой ответ я слышу с удовольствием. Поймайте нам Яноша Гёргея, и, смею уверить, вы получите блестящую компенсацию за нанесенное вам оскорбление.
Итак, все старания Бибока привели к неутешительным для него итогам. Он покинул Вену, сопровождая своего нового хозяина, к которому поступил на службу в качестве «придворного» (как нынче назвали бы его должность) — то собутыльника своего барина на пирушках, то самого обычного лакея, которого Любомирский, не стесняясь, срамил перед остальной челядью. Жалованья ему не было определено (а потому в кармане у него было то густо, то пусто), да, впрочем, не был определен и круг его обязанностей: он должен был и объезжать лошадей хозяина, и драться за него в трактирах, если к этому вынуждали обстоятельства, добывать пригожих молодушек, приглянувшихся старосте, чистить ружья и чубуки, спаивать и потешать гостей — а за все это взамен жалованья Бибок имел право быть с хозяином на «ты», если, конечно, видел, что тот в хорошем расположении духа. Столь лестная привилегия и делала для Бибока терпимым его пребывание на службе капризного Любомирского.
Однако ж Вибок все время был как на иголках. Доносившиеся в Белу отзвуки сражений не давали ему покоя. Слухи о том, что Ракоци продвигается вперед, то здесь, то там громя австрийцев, что в Венгрии кто-то еще присоединился к нему, что Транспльвания уже вся в его руках, а за ней он вот-вот завладеет и Задунайщиной, — держали Бибока в лихорадочном волнении. Война в ту нору еще являлась такого же рода развлечением, как, например, нынче охота, рыбная ловля или другие виды спорта. Иные венгерские дворяне, от дряхлости неспособные и сапоги-то натянуть на ноги, а не то что сражаться, — присоединялись к полевым армиям, деля с ними все лишения и злоключения. Но такие «радетели» не только не помогали полководцам воевать, а скорее мешали, — путались у них под ногами, тащили за собой огромную поклажу, разлагали остальных своей болтовней и умничаньем, подрывали дисциплину, связывали армии большими обозами. Освободиться же от них не было никакой возможности. Для стариков военная кампания была своего рода "клубной жизнью". Жареный барашек у походных костров, рассуждения, стратегические планы, озорные анекдоты, чарочки трофейного винца — все это было острейшим удовольствием в жизни тогдашнего дворянина.
Нечего удивляться, что Бибок с его беспокойной, бурлящей кровью и натурой авантюриста безудержно рвался туда, где можно командовать другими, грабить, насильничать. Но как пойти на войну? Приверженцы императора, у которых он надеялся получить в награду за донос офицерский чин, дурно обошлись с ним. Он до сих пор скрежетал зубами, стоило ему вспомнить, какую расправу учинил над ним наместник, — и, главное, как он предлагал ему должность истопника. Последнее было такой унизительной обидой, что на нее он не решался пожаловаться даже Любомирскому. Одним словом, путь в императорскую армию для Бибока был закрыт. А к куруцам — и тем более. С лабанцами он, по крайней мере, расквитался. Куруцы же еще не свели свои счеты с ним. Если Бибок вернется в Гёргё, там его тотчас же схватит Пал Гёргей и, как говорится, за ушко да на солнышко. Если же он вступит в войско куруцев солдатом, там тоже найдется кто-нибудь, кто может разоблачить его, рассказав, как он ваглядывал в сундуки Тамаша Эсе, подслушивал, сидя в печи, переговоры куруцев, а затем выдал их тайну вице-губернатору, мало того, бросил свой отряд на произвол судьбы, а сам помчался с доносом к наместнику.
Одним словом, Бибок сидел в городе Бела, терзаясь муками Тантала, не имея возможности тронуться с этого места. Хоть бы не слышать ему о сражениях! Но ведь в этом городе только и разговоров было что о войне: не могли же бельцы оставаться безразличными, когда речь шла о судьбе их матери — Венгрии. Ведь в свое время эта часть страны была отдана полякам не по ее воле, а для того, чтобы пополнить кошелек короля Сигизмунда.[42] Купцы постоянно ездили туда и сюда через границу, даже начали прибывать беженцы, чьи дома были сожжены: в одном случае — куруцами, в другом — лабанцами. Польский Сепеш казался им более спокойной территорией. Провинившиеся солдаты, спасаясь от наказания, тоже бежали сюда, в Польшу. Не удивительно, что в Беле было много всяких слухов. А особо важные вести и в гонцах не нуждались, — они сами каким-то таинственным путем долетали сюда. Доходили до Белы и пустяковые слушки. Раз в месяц в трактире "Пес, лающий на луну" останавливался на ночлег лёченский дилижанс молиторис, и тогда пассажиры, возница или кондуктор (раз в полугодие в этой роли приезжал знакомый нам господин Клебе!) рассказывали окружающим о всех мало-мальски примечательных событиях в австрийской части Венгрии. Тут уж Бибок проводил вечер в их обществе, расспрашивая о лёченском житье-бытье, в особенности если ему удавалось залучить в собеседники господина Клебе: "Что новенького в Лёче? Кто умер? Кто вышел замуж? На чьей стороне город?"
Клебе был человеком осведомленным и мог с полным знанием дела рассказать обо всем: и о внутренних делах городского сената, и о положении в комитате.
— Все еще в черном ходите?
— Пока еще в черном.
— А кто сейчас у вас в Лёче бургомистр?
— Все тот же — господин Нусткорб.
— Как видно, беспечный человек! Так ничего и не хочет предпринять.
— Предпринял бы, да не может.
— И, разумеется, у Гёргея ни один волос с головы не упал?
— Что ему сделается!
— Значит, с той поры он так ни разу и не бывал в Лёче?
— Бывал, как же! — рассмеялся Клебе. — В образе привидения. Между прочим, забавный случай! Покойный бургомистр Крамлер, вечная ему память, похоронен у соборной стены. Как-то в лунную ночь пономарь, папаша Плех, по какому-то делу проходил мимо собора и вдруг видит: разверзлась могила господина Крамлера на две створки — что тебе колясна Миклоша Блома, — и выходит из нее человек. Бедняга Плех, конечно, перепугался, но все же при свете луны разглядел, что вышел-то не бургомистр, или, вернее, бургомистр, но только он принял облик Пала Гёргея. Походка Гёргея, осанка Гёргея и фигура его — одним словом, вылитый вице-губернатор. Если, конечно, верить папаше Плеху. Ну, Плех, разумеется, улепетнул. У него со страху зуб на зуб не попадал.
— Приснилось, наверно, старому олуху.
— И я так подумал. Но вот и ночной сторож Зернецкий, который шел в этот час из собора, тоже узнал в этом человеке Гёргея, пошел за ним следом и заметил, как призрак завернул возле дома Маукша на Соляную улицу. Сторож за ним, призрак наутек, сторож за ним вдогонку. Призрак добежал до бастиона, перемахнул через стену, сторож — смелый человек! — успел только плащ с него сорвать…
— Чепуха!
— Чепуха, это верно. Но больно уж запутанная чепуха: ведь темно-серый плащ — тот, что остался у сторожа в руке, — комендант Гродковский признал наутро. Говорит — губернаторский. Шил, говорит, портной Штефеци. Вызывают Штефеци. Тот признал свою работу: я, говорит, шил его для вице-губернатора Гёргея. Вот и попробуйте разгадать загадку!
— Ну, а могилу не осматривали?
— Как же не осматривали. Осматривали. Все в порядке. — Закрыта, дерном обложена. А на нем несколько цветков полевых, засохших.
— Когда же это случилось?
— Примерно с год тому назад.
Староста города Белы был, так сказать, только управителем, хотя и обладал большой властью и авторитетом. Настоящим же хозяином Белы являлся барон Палочаи. Ему принадлежали окрестные земли на три дня пути от города. К тому же он состоял в родстве со всей венгерской аристократией: был шурином Шандора Карой, куруцкого генерала, доводился родичем и покойному польскому королю Стефану. Правда, в Польше к этому времени пришла к власти уже другая династия, но, подобно тому как постоянные посетители какого-нибудь трактира остаются его завсегдатаями и после смены владельца, семейство Палочаи, приезжая в польскую столицу, по-прежнему останавливалось на королевском дворе. К тому же и старые родичи короля, и маленькие королевичи радостно встречали барона Палочаи при всяком его появлении. "Кто это приехал? Неужели это вы, дядюшка Палочаи?"
Надо сказать, Палочаи не очень-то любил ездить в королевские столицы — у него не было для этого лишних денег. Откуда он мог их взять? Деньги бывают у мотов, которые готовы протранжирить все, что родит земля, вместо того чтобы самим кормиться ее плодами да кормить крестьян. Есть деньги и у жуликов, которые различными способами вытягивают их из карманов честных людей.
Палочаи никогда ничего не продавал. Если купцы предлагали купить у него шерсть или зерно, он принимался торговаться с ними, но окончательно договориться о цене никогда не мог. Бывало, что скупщики уже совсем соглашались уплатить названную Палочаи цену и оставалось только ударить по рукам, но вдруг хозяин, как будто испугавшись, отказывался от сделки: "Если вы за пшеничку столько даете, значит, она много дороже стоит". И зерно оставалось лежать в его закромах на радость амбарному жучку. Волы, коровы и овцы барона Палочаи умирали естественной смертью — от старости, и даже их шкуры не шли на продажу: хозяин боялся их продешевить, и потому они гнили на чердаках.
Будучи венгром и к тому же по натуре своей человеком простецким, барон Палочаи махнул рукой на всякие практические дела и нисколько ими не занимался: его поместьями управляли приказчики (управляли, как хотели), о его гардеробе заботилась дальняя родственница, некая госпожа Витнеди, обедать в ужинать он ходил в трактир "Пео, лающий на луну". Трактир принадлежал ему (арендатором был Ференчик), и поскольку посетителями этого заведения по большей части были приезжие. А Венгрии, Палочаи чувствовал себя здесь совсем как дома, среди сородичей. Здесь он и убивал время, как подобало венгерскому аристократу, слушая собственный оркестр цыган в красных рубахах да заунывные песни, сложенные еще при Имре Тёкёли, и хлебал тминный суп, потому что уже был совсем стареньким старичком. Чаще всего он пил и ел в кредит у Ференчика, а в это время в роскошном дворце Палочаи повара, кухарки и лакеи готовили обильную трапезу для самих себя. Барон приходил в свой дворец только ночевать.
А все же неплохо, что амбары барона Палочаи были полны многолетними запасами овса, ржи и пшеницы, — ведь в дни вспышек народного гнева в Венгрии получали распространение странные обычаи в хозяйстве. Церковные колокола переставали оплакивать мертвецов, спускались из поднебесья на землю и, обернувшись медными пушками, увеличивали число покойников. Белый холст употребляли не на котомки для сеятелей, а на военные походные палатки, косы перековывали на сабли. Все шло шиворот-навыворот, и уже не клевер, не рожь сеяли люди по весне, а смерть, потому что пожинать они хотели — свободу… Вот почему слух о полных зерном амбарах барона Палочаи был сладостным для сенаторов города Лёче, и они, не теряя времени, послали в Белу самого молодого и самого старого из своей среды — Антала Фабрициуса и Амбруша Мостеля, поручив им поскорее закупить у старого барона все его зерно: городу Лёче нужно было приготовиться к осаде по меньшей мере на целую зиму, а может быть, и на более длительный срок, и как тогда дороги для них окажутся сокровища, лежащие в закромах барона, — еще дороже, чем для него самого.
Посланцы города Лёче прибыли в Белу, но барон и слышать не хотел о продаже зерна и даже оскорбил убеленного сединами старца Мостеля:
— Вы что же думаете: зерно у меня ворованное? Как же, стану я продавать вам пшеницу! Да еще в такую пору, когда ее ни у кого нет; если я не продавал даже тогда, когда весь мир купался в пшенице! Что у меня есть, у меня и останется. Кто знает, когда придут и долго ли протянутся библейские "тощие годы". Если для вас важно иметь запасы зерна, так же это важно и для меня.
— Я возмущен подобным заявлением. Вы говорите неправду! — с негодованием воскликнул Фабрициус, повергнув барона этими словами в изумление. — Вы, ваше сиятельство, просто собираетесь отращивать себе брюшко, а мы хотим приобрести это зерно для того, чтобы могли перезимовать у нас войска его высочества князя Ракоци, перед которыми мы шестнадцатого ноября открыли ворота нашего города, ибо эти воины готовы пролить кровь за нашу общую родину-мать, а она, как видно, очень любила господина барона Палочаи, коль скоро от самого своего сердца оторвала для него такой кусище!
Фабрициус говорил с таким жаром и так неделикатно, что старый Мостель укоризненно нахмурил свои лохматые брови: "Эх, Тони, Тони", — но Палочаи засмеялся и подозвал к себе трактирщика.
— Вы слышите, Ференчик, что говорит этот молодой человек? Оказывается, я тут только брюшко себе отращиваю. А ведь юноша, пожалуй, прав! Хотя он и грубиян. Осмелился сказать мне это прямо в глаза! Как, однако, ваше имя, милейший?
— Фабрициус.
— Итак, сколько же вы, милейший, согласны дать за мою пшеничку? Послушаем ваше предложение.
— Первое слово за вами, ваше сиятельство.
— Ну, хорошо! — проговорил старик. — Чтобы никто не был в обиде, дам я свое зерно городу Лёче в долг, но при одном условии, что город возвратит мне этот долг натурой — ровно столько же и точно таким же зерном, какое вы сейчас возьмете из моих амбаров.
— Согласны! — воскликнул младший сенатор и хлопнул ладонью по ладони магната.
— Минуточку! — заметил барон, предостерегающе поднимая руку. — Я еще не кончил. В первых шести амбарах позади замка лежит банатская пшеница. Лучше этой пшеницы для посева не найти! Каждое зернышко с печатью девы Марии. И я требую, чтобы вы возвратили мне весь долг пшеничкой с печатью Марии на каждом зернышке!
— А что это означает? — озабоченно спросил Фабрициус, бросив вопрошающий взгляд на Мостеля: может быть, тот, слышал что-нибудь подобное?
— Как? Вы не знаете, что такое печать Марии на пшенице? — рассмеялся барон Палочаи. — Ох, уж эти мне горожане! Вы подумайте, Ференчик, они даже не слышали про пшеницу с печатью девы Марии? Вот умора! Пойдите, Ференчик, скажите кому-нибудь из приказчиков, чтобы сюда принесли пригоршню зерна. Только поживей, одна нога здесь, другая там.
Лёченские сенаторы переглянулись, подмигнули друг другу и что-то буркнули, — видно, посоветовались, как бы избежать слишком уж сложного контракта с бароном, тем более что старый хитрец, как видно, способен на все. Вот сейчас, например, требует от них какую-то пшеничку-католичку.
Слова «пшеничка-католичка» Фабрициус произнес очень тихо, но барон их все же услышал и развеселился:
— "Пшеничка-католичка!" Ха-ха-ха! Остроумно! Этого даже сам Колонич не мог бы выдумать, не то что я. Ну, хорошо, если вы боитесь слов "печать девы Марии", не станем называть ее так. Дело в том, что неповрежденные, здоровые зерна венгерских сортов пшеницы выглядят так, будто на их верхушке поставлена печать… Впрочем, вы сейчас сами в этом убедитесь, И мы, старые земледельцы, считаем, что только такое зерно годится на семена.
— Все это верно, ваше сиятельство, — заметил Мостель, — но лучше всего, когда договор содержит ясные условия. Как старый человек, я усвоил это еще от древних римлян: "Clara pacta boni amici". Кроме того, я убедился, что кредит очень портит отношения. Чистоган лучше всего: берешь товар — даешь деньги.
— Что верно, то верно, — согласился барон. — Но ведь и я старый человек. И научился я у римлян (и у своих соплеменников тоже) не только хорошему, но и плохому. А по природе я человек жадный, завистливый. Как бы хорошо я ни продал свою пшеницу, все равно меня будет точить мысль, что другие, возможно, дали бы мне за нее дороже, и я не смогу спокойно спать. Какая же вам польза от того, что я не буду спокойно спать? Да еще меня будет мучить зависть: ведь для того, чтобы уплатить мне наличными, вам придется занять денег у Кенделя благодаря моей пшенице. А почему я должен помогать ростовщику Кенделю?
Тем временем прибежал запыхавшийся Ференчик и принес пригоршню пшеницы. Оба сенатора с интересом принялись ее разглядывать и действительно увидели, что на верхушке каждого зернышка, в том месте, где оно дольше всего оставалось сращенным с колосом, образовались небольшие округлые углубления, которые с помощью известного воображения, пожалуй, можно было принять за лик девы Марии.
— Но как же мы пойдем на такое условие, чтобы на каждом из зерен, которые мы возвратим, был виден этот знак?
— А разве сейчас он — не на каждом?
— Да, конечно, но…
— Ну тогда за чем же стало дело? — заметил барон.
— А вдруг вы, господин барон, или ваш наследник потребует от сената, чтобы мы, возвращая долг, перебирали пшеницу по зернышку, иначе как же можно убедиться, что есть на них этот знак?
— Верно, работа предстоит большая. Однако я или мой наследник действительно должны будем принять долг по зернышку. Кстати, сенату, вероятно, даже и не придется возвращать всю занятую у меня пшеницу, ибо перебирать ее по зернышку надо будет не меньше ста лет.
Старик был упрям. Пробовали уломать его сенаторы и Так и эдак, доказывали, что его условия — глупость, но барон не соглашался уступить ни на йоту. Поскольку, однако, лёченские послы были у него в руках, в конце концов они вынуждены были подписать договор, что Лёче обязуется возвратить барону Палочаи ровно столько и такого же качества пшеницу в натуре, сколько представители города взяли ее у барона "взаймы".
Однако политика старого барона объяснялась просто: судя по приметам (появились у него белые пятнышки на ногтях, чесалось ухо), он со дня на день мог получить из Кракова, или из Вены, или из Шарошпатака приятное письмецо, предлагающее "передать за соответствующее вознаграждение имеющиеся у него запасы зерна в распоряжение генерала такого-то". А все "соответствующее вознаграждение" будет состоять из расписки — то есть никчемной бумажки, которая, по всей вероятности, в дальнейшем будет иметь ценность лишь как памятка о военном времени. Итак, одна из воюющих сторон заплатит за пшеницу распиской, другая же (та, которая не получит пшеницы) разгневается и отплатит за это. Да еще как отплатит! Дело известное! И уж лучше всего передать запасы продовольствия нейтральному вольному городу, который и после войны останется цел и невредим. Однако передать надо не за деньги, ибо люди в начале войны лишаются рассудка, а в конце ее — денег.
Трактир "Пес, лающий на луну" еще не знавал таких веселых дней, как в эту зиму, когда лёченцы вывозили из Белы баронское зерно. (Именно тогда-то арендатор трактира Ференчик так разбогател, что построил себе большой двухэтажный дом.) Веселые деньки наступили и для Бибока, Теперь в трактире постоянно собиралось десятка два приезжих лёченцев, которые здесь, вдали от дома, за кружкой доброго вина охотно вели разговоры о событиях в городе.
— Как же это у вас получается? — подсмеивался над ними Бибок. — Город по-прежнему в трауре, а на постой к себе вы пустили гусар в красных штанах?
— Что поделаешь, пришлось пустить.
— А женщины все так и ходят в черном?
— Ну, это не беда. Куруцы и под черным умеют разглядеть белое.
— Ну, а как дело с Гёргеем?
— Забыть не забыли, но до поры отложили.
— И дворянство по-прежнему заседает в Гёргё?
— Да, там они теперь чешут языки.
— Дураки, видно, люди: ради спасения губернаторской шкуры соглашаются ездить туда!
— Ничего не дураки, — дружно возражали Бибоку собеседники. — Теперь есть прямой смысл ездить в Гёргё! Такого трактира, как кенделевский, наверное, во всей Европе не сыщешь. Знали бы вы, что там теперь творится! Туда нынче рады прокатиться не только дворяне со всего комитата, а и бюргеры из Лёче. Нужно, например, лёченцам устроить веселую пирушку, отпраздновать крестины или серебряную свадьбу — они едут в Гёргё. Ведь за городской чертой никакие запреты и распоряжения лёченского сената не действуют…
Подобные беседы заполняли долгие зимние вечера. Бибока занимали больше всего рассказы о Гёргё и его обитателях, меж тем простые возчики то и дело перескакивали на другие темы, не представлявшие для него никакого интереса. Они дивились, например, удачливости Кенделя, гостиница которого так прославилась, что старика засыпали предложениями желающие взять ее в аренду. А ведь вся его затея построить гостиницу и трактир родилась просто из желания подольститься к вице-губернатору! Да, видно, Кендель такой уж счастливец, что стоит ему бросить золотую монетку даже в болото, а вытащит он оттуда котел, полный золота.
Сенаторы, пока они находились в Беле, избегали говорить с Бибоком о политике, — он лишь кое о чем догадывался из их кивков или пожимания плечами. Что же до обозников, перевозивших пшеницу — иногда с ними приезжал вилликус, — то Бибок их сторонился. И только на масленицу уютный уголок трактира "Пес, дающий на луну" превратился для него в истинный рай, так как он увидел там за столиком господина Клебе, прибывшего в Белу. В тот день бушевала снежная буря, молиторис у самого въезда в город свалился в канаву, сломался, и пришлось чинить его; тут немало понадобилось каретной и кузнечной работы, и Клебе из-за этого задержался в городе на три дня.
Все эти три дня посетители трактира с наслаждением слушали привезенные господином Клебе политические новости, действовавшие на них не хуже живительного пунша за ужином. Клебе был наделен весьма тонким умом, да еще фанатически верил в грядущее величие и славу сепешских саксонцев. Он чрезвычайно быстро приходил от них в восторг, особенно за чарой вина. Но после четвертой кружки обычно принимался плакаться:
— Испортились наши саксонцы, никуда они теперь не годны. Бургомистр Нусткорб — осел. Но вы никому не говорите: я не хочу, чтобы люди от меня это узнали, — давно могли бы и сами догадаться. Что от него толку, от этого Нусткорба? Только языком болтает: "Надо что-то сделать". А сам ничего не делает. Горожане наши понимают: сенат дурака свалял, заставил их ходить во всем черном; все возмущаются, а так и ходят в трауре, пикнуть не смеют.
— Да, недолго будут уважать такого бургомистра! — заметил Бибок.
— Уважать? Какое тут уважение! Оно все расползлось, будто старая шуба, изъеденная молью.
— Но неужели лёченцы ничего не предпринимают?
— Хватаются за одно, за другое! Да вот беда — нет среди них ни одного смелого человека.
— Тут вот Фабрициуса хвалили, того, что осенью к Палочаи приезжал.
Господин Клебе пренебрежительно махнул рукой:
— Не получится и из него вожака.
— Отчего же?
— Влюбился он по уши в одну венгерку.
— Откуда это вам известно?
— Да я же сам ее привез, — взял к себе на молиторис по дороге из Буды. Да, вот была поездка! Когда-нибудь при случае я вам расскажу, как мы пировали на лесковской мельнице. Вот тогда, в пути, и началась у них любовь. А потом дальше — больше: встречи на прогулках, встречи в городском саду, встречи возле крепостной башни, — встречи всюду, где бывает барышня-красавица. Но я не для того говорю, чтобы посплетничать. Просто у меня за город душа болит. Вот здесь, сынок, будто рана какая огнем жжет. Честное слово, так и палит. — И господин Клебе постучал себя кулаком в грудь. — Послала нам судьба горе горькое, безысходное горе. Конечно, бог лучше знает, не нам ему указывать, как должны идти в городе дела. Но ведь на бога надейся, а сам не плошай. Должно же что-то произойти. Либо бюргерам пора разогнать сенат, либо сенату пора слопать этого Гёргея, как пауку комара. Словом, пусть тут будет все что угодно, только не то, что сейчас происходит. Прежде, бывало, одно только комитатское дворянство ездило в Гёргё, в трактир Кенделя, а с прошлой осени и бюргеры завели моду развлекаться там. Как воскресенье — вся наша знать под вечер туда на прогулку отправляется: выезжают за городскую черту — барыни скидывают с себя черные балахоны, накинутые для отвода глаз (чтобы приказ не нарушать), а уж дальше катят раз-наряженные, красуются всеми цветами радуги, а с ними провожатые — куруцкие офицеры. Вот уж, верно, Пал Гёргей доволен, — сидит, посмеивается. Из его окон очень даже хорошо видны кудрявые деревья перед кенделевским трактиром.
К полуночи сотрапезники становились еще говорливее, но где бы ни блуждали их мысли и речи, они не могли оторваться от этой темы, война с вице-губернатором стала основной задачей каждого лёченца. Осторожный Клебе делался вдруг запальчивым, становился бунтарем и грозил перевернуть весь свет, если он, то есть свет, не исправится и не пойдет по пути, предначертанному для него господином Клебе.
— Разумеется, — говорил он, — сложно все это. Сейчас я и сам не знаю, что надо делать. Но ведь я-то не получаю у города за это денег! Пусть Нусткорбу будет совестно.
У Бибока сорвалось с языка, что он знает, как помочь саксонцам. Есть для этого средство. Надежное и вполне безопасное средство.
И до тех пор болтал Бибок, пока Клебе не обратил на его слова внимания.
— О каком еще «средстве» вы говорите?
— Это только мне одному известно.
— И в какой же аптеке его можно купить?
— Ни в какой. Деньги тут роли не играют. И вообще, что мне за дело до Нусткорба и до всех ваших лёченских саксонцев?
— Каждый порядочный человек помогает ближним.
Но Бибок только плечами пожал, да состроил такую загадочную мину, что раздразнил любопытство господина Клебе. В конце концов бравый кондуктор молиториса совсем расстроился, даже заплакал и начал жаловаться, что не в силах перенести обиды… Как это можно, чтобы его дорогой друг, господин Бибок, которого он так любит и уважает, не доверял ему.
Бибок тоже растрогался, протянул ему обе руки.
— Клебе, старый приятель, не будьте ребенком! Если я и утаиваю от вас некоторые подробности, то единственно потому, что не хочу взваливать на вас тяжкое бремя, непосильное для вашей души.
— Да, но вы скрываете от меня какое-то тайное средство…
— Для одного это средство — целебное, а для другого — смертельный яд.
— Что-то я вас не понимаю.
— А чего же тут понимать? Потолковали малость — вот и все, — весело отрезал Бибок. — Иной много думает — мало говорит, а другой наоборот: много говорит, да мало думает. Винцо развязывает язык, ну люди и болтают, время коротают. А дела — где были, там и застряли. Только и всего.
— Печально, коли так.
— А чего могло бы человечество достигнуть, если бы все шло по-другому? — пустился философствовать Бибок, — К примеру — помогу я сейчас лёченскому сенату, благо знаю средство, как ему помочь, а в это самое время кто-то другой отыщет способ, как помочь Гёргею, и об этом будут знать только они двое. И останемся мы на том же самом месте, где были. Нет, поправлять предначертания господа бога ни к чему!
— Короче говоря, — укоризненно сказал Клебе, отодвигая от себя кружку с вином, — вы отказываетесь открыть вашу тайну? Ну что ж, пойдем спать. Господин Ференчик, сколько с меня?
— Что вы так рано уходите? — удивился трактирщик.
— Хороший сон лучше плохой болтовни, — заметил Клебе.
— А хмель еще лучше, чем ранний сон, — возразил Бибок.
— Нет, уж я лучше пойду лягу! — упирался Клебе.
— Ну что вы? Посидим еще! Эй, малый!
Ганс, новый слуга из Вены, подбежал и принялся угодливо предлагать:
— Что прикажете подать? Пива или вина?
— Вина, — отвечал Бибок. — Ну ладно, садитесь уж, Клебе, я вам расскажу про это дело. Ввели вы меня в искушение. А ты, балбес, чего тут торчишь?
— Бутылку или в розлив прикажете?
— Один черт, неси в кружках. — Целый штоф или кварту?
— Разумеется, штоф, болван! — Молодого или старого?
— Старого.
— Белого или красного?
— Если ты еще что-нибудь у меня спросишь, то получишь такую затрещину, что расколешься пополам — и будет здесь вместо одного немца — два!
Ганс поспешил убраться, а Клебе и Бибок наполнили кружки и подсели поближе друг к другу.
— Гёргей — ненадежный человек, — зашептал Бибок. — Я знаю многие его преступления. Ненадежный ни для куруцев, ни для лабанцев, потому что служит дьяволу! Что вы скажете, например, если я вам докажу, что он отдал приказ об аресте своего родного брата, когда ему стало известно, что куруц Янош Гёргей намерен отправиться к Ракоци в Польшу?
— Вот негодяй! — прошипел сквозь зубы Клебе.
— Не правда ли? Негодяй! Это говорите вы. А что сказал бы на это князь Ракоци?
— Да просто-напросто отрубил бы ему голову.
— А что сказал бы тогда город Лёче?
— Наверное, вздохнул бы с облегчением и сбросил, наконец, свой траур.
— Вот именно! Это я и имел в виду, милый Клебе, на это и намекал. Ведь город Лёче мог бы, положив конец своей тяжбе с Гёргеем, заняться другими делами.
— Верно, — хриплым голосом вскричал Клебе. — О, если бы такой приказ действительно существовал!..
— Приказ существует.
— Где он?
— Я знаю — где.
— А как его добыть?
Бибок облокотился на стол, подпер голову своими толстыми руками и, осклабясь, заглянул в простодушное, изумленное лицо Клебе.
— Купить надо. Так же, как вы купили себе зерно у Пало-чаи. Тогда вам нужна была жизнь, и вы ее купили. А теперь купите смерть, — купите у того, кто до поры до времени держит ее взаперти, в своей шкатулке. Если, конечно, Нусткорб был бы умным человеком!
Клебе отвернулся и окинул взглядом закопченные стены кабака, утопавшего в табачном дыму, и мысли его унеслись вместе с сизыми облаками этого дыма куда-то вдаль. Но вот он положил свою волосатую руку на руку Бибока и сиплым голосом прошептал:
— У кого приказ находится? Бибок усмехнулся.
— Угадайте сами, папаша Клебе.
— Неужели у…
— Одно могу сказать: в ненадежных руках.
— Тогда я, значит, неправильно предположил!.. Почему ж в ненадежных?
— Потому что этот человек стоит ближе к Гёргею, чем к Нусткорбу.
— Н-да, это плохо!..
— Ничего, любая беда поправима.
— Ну, а как составлен приказ: по всей форме? Подписан самим Гёргеем?
— Составлен так, что ни к чему не придерешься.
Но господин Клебе уже начал позевывать, потягиваться, маленькие его глазки слипались, язык еле ворочался. Однако самые главные из своих мыслей старику все же еще удалось высказать:
— Вот какие дела творятся! До чего же удивительные дела! Да и люди — какие-то все дикие! Стало быть, многое делается на белом свете и помимо «Молиториса». А ваша тайна, видать, крупная блоха! Блошица! Хорошо бы ее запустить в ухо Нусткорбу? А?
— Говорите, "блоха"? — засмеялся Бибок.
— Ну, да! Золотая блошка. И весит она, надо полагать, немало. Как вы думаете, сколько?
Больше на эту тему ни в тот день, ни в последующие они не промолвили ни слова. Клебе говорил с каретником, с кузнецом, чинившим повозку, но при этом вид имел весьма рассеянный, должно быть слова «полковника» произвели на него глубокое впечатление.
А на третий день, прощаясь с Бибоком, он многозначительно сказал:
— Я ничего вам не обещаю: по моей должности мне не пристало язык распускать, но, думаю, что в скором времени вы получите от меня весточку.
Господин Бибок довольно потер руки. (Все пальцы у него были в те дни унизаны перстнями.)
— Всегда рад буду услышать новости о вас, господин Клебе.
— Имею в виду не столько свою собственную персону, сколько известное вам дело. О нем вы, возможно, и услышите.
Бибок пожал плечами.
— Услышу или нет, — трудно сказать. Это ведь зависит и только от вас, но и от меня.
— Каким образом? — тихо переспросил Клебе. — От вас тоже?
— Иногда я бываю на ухо туговат, — надменно бросил Бибок.
— Вы хотите сказать, что…
— Что нужно погромче кричать, — усмехнулся Бибок.
— О, я понял вас!..
С этим господин Клебе и укатил, и до весны о нем не было ни слуху ни духу. Впрочем, Бибока он и не интересовал. Жилось ему теперь неплохо. Он уже окончательно сел на шею легкомысленному весельчаку Любомирскому, разузнал все его тайны, благодаря этому забрал старосту в свои руки и командовал им. Словом, Бибок чувствовал себя в городе Бела не хуже, чем паук среди полчища мошкары. Ведь город Бела в ту зиму, словно по мановению волшебной палочки, превратился для Бибока в земной рай. Мужчины вступали в отряды и один за другим уходили в армию Ракоци, сражаться за Венгрию. Кровь людская — не водица, и даже покинутое дитя сердцем тянется к матери. Король Сигизмунд мог отдать в залог только землю, но не душу этого края. Дух здесь по-прежнему был венгерский, да еще очистился от ядовитых миазм. Итак, мужчины ушли на войну, женщины остались дома. Красивые бельские женщины! И если бы только одни они. А то ведь сюда бежали и другие красавицы Венгрии, — сюда, в край, не знающий войны. Мужчины, кто мог, перевезли сюда жен, дочерей и все ценное, что имели. Вот так же сотни лет тому назад население Эстергома бежало в Комаром. И Комаром жил тогда под управлением двух бургомистров (у каждого были свои собственные чиновники) и при двух церковных приходах. Только кладбище в Комароме было одно. Гости снимали его у хозяев в аренду.
В Беле женщин хватило бы не на два, а на целых три города, мужчин же во цвете лет там не нашлось бы тогда ни одного. В кладбищах нужды здесь не было, зато мужчины оказались в цене. Вот почему у Бибока и появилось так много красивых перстней на пальцах.
Наплыв приезжих принес городу немало дохода. Староста Любомирский знал, как обращаться с беженцами. Овца, спасающая свою шкуру, не станет возражать, если у нее выстригут клочок шерсти. А ножницы у старосты Любомирского оказались на диво наточенные, стричь ими было — одно удовольствие, и немало из того, что придумано по части стрижки овец, родилось именно в голове Бибока.
Конечно, Бибок предоставлял Любомирскому право снимать пенки. Однако, пользуясь своим влиянием на старосту, он не забывал и о своем собственном кармане. В городе уже давно заметили, что, если хочешь поскорее сварганить какое-нибудь дельце, зависящее от старосты, — подмажь сперва Бибока. И это мнение настолько укоренилось, что в Кракове появилась даже карикатура, изображавшая Любомирского в виде оседланного осла в богатой сбруе, а верхом на этом осле восседал Бибок. Одна из таких карикатур была вывешена и в трактире "Пес, лающий на луну". Любомирский, прослышав о ней, рассвирепел, приказал сжечь злую картинку, а трактирщика, господина Фе-ренчика, оштрафовал на пятьдесят польских злотых. Говорят, что даже из этих штрафных денег пятнадцать злотых попали в карман Бибока.
Словом, Бибок вознесся теперь на вершину могущества. В один прекрасный весенний день, когда староста со своим придворным совершал прогулку, на рыночной площади Бибока вдруг окликнула какая-то пожилая женщина и сказала, что она принесла ему весточку из Лёче.
— От кого, матушка?
— От господина Клебе.
— Ну, и что же просил передать мой друг Клебе?
— На днях, говорит, зазвонит колокол на башне ратуши.
— И больше ничего?
— Нет. Он просил вас, барин, сообщить ему что-нибудь. Бибок раздраженно прикусил губу.
— Передайте ему, матушка: Лёче далеко, отсюда колокола не слыхать. К тому же теперь у меня уши заложило.
Он сунул руку в карман и протянул старухе один талер. Любомирский был в тот день весьма гневлив и желчно сказал:
— Бибок, Бибок! Ты, видно, что-то недоброе задумал!
— Я? Откуда вы это взяли?
— Не зря же ты получаешь и передаешь какие-то таинственные вести.
— Не понимаю, о чем вы говорите, ваше благородие?..
— Не понимаешь? Ну, ладно. Но ведь я-то должен все понимать, не так ли? Я догадываюсь, отчего у тебя заложило уши, Самые длинные уши в целой Европе!
— Так ведь это всего лишь изящный оборот речи! Недаром же мы, венгры, учимся в детстве латыни по древним авторам. Язык венгерца, подобно хоботку пчелы, постоянно впивает нектар…
Однако у бельского старосты дурное настроение все не проходило, и он продолжал ворчать. Накануне вечером он вернулся из Кракова и жаловался, что "продулся в пух и прах". В таких случаях он всегда бывал сердит. Поэтому Бибок не принял обиду близко к сердцу и попробовал утешить Любомирского:
— Раздобудем мы денег и дома. Не иссяк еще золотой родник.
Однако, что ни день, в город просачивались все новые и новые слухи, один тревожнее другого. Приезжие из Кракова и многие купцы утверждали, будто староста проиграл в карты баснословную сумму — о таком проигрыше сроду не слыхано в Кракове. Но и это не обеспокоило Бибока: он знал, что Любомирский играл в долг, на честное слово. А как ни велика сумма карточного долга — он не страшен, такое бремя спину не переломит. Одним словом, все это не имело значения, кроме одной неприятности: слухи о проигрыше бельского старосты дошли и до короля, а поскольку ему хотелось стяжать у своих подданных славу умного повелителя (какое мелкое тщеславие для венценосца!), то он прислал в Белу важного вельможу, чтобы тот налетел, будто коршун, нежданно и проверил городскую казну. Но и это тоже не было страшным, потому что королевский ревизор, граф Страмонский, и сам был заядлым картежником. Прибыв в Белу, он сел играть с Любомирским в карты, они резались всю ночь напролет, и староста основательно обобрал ревизора. За это на него обижаться не следовало, ведь если бы, наоборот, граф обыграл Любомирского, тот не мог бы ему заплатить. Но граф рассердился, чему тоже не следовало удивляться, так как во время внезапных ревизий он почему-то всегда выигрывал. Обычай есть обычай, и его надо уважать! А из-за таких вот пустяков случилась беда. Граф, как и подобает вельможе, не стал проверять кассу городской управы (там никогда не бывало суммы выше той, которую ревизор на следующий день увозил с собою в виде карточного выигрыша), но он перерыл все счетные книги и нашел, что староста вот уже пятнадцать лет подряд обкрадывает и государственную казну, и короля.
В конечном итоге граф Страмонский поднял шум, отстранил Любомирского от должности, опечатал все документы, наложил арест на его имущество и уволил всех чиновников, в том числе и Бибока, которому, как злому гению Любомирского, предложено было немедленно убраться из помещения управы города Белы. На место старосты граф назначил королевского комиссара, а Любомирского чуть ли не под конвоем отправил в Краков, где все, начиная от короля, удивились. Удивились не жульничеству старосты, а тому, что оно открылось! С этого дня звезда Бибока закатилась. Некоторое время он еще обретался в "Псе, лающем на луну", однако, лишившись своего покровителя и, главное, своих доходов, начал быстро линять, когда он стоял у власти, руки у него были длинные, а как начал снимать один за другим свои перстни, длинными у него оказались только пальцы. Насколько нам известно, Любомирский уже через полгода возвратился в Белу, чист как агнец, и занял прежний пост. Поговаривали даже, что он нарочно разыграл комедию — по уговору с графом Страмонским, потому что иным способом не мог бы избавиться от Бибока.
Так это было или нет — для нас неважно, во всяком случае, верно то, что Бибок не дождался возвращения хозяина. В трактире Ференчика его держали, пока не иссяк запас его перстней, а как только он их распродал, иссяк и кредит, но зато у Бибока сразу прошла тугоухость, мешавшая ему слышать звон лёченского колокола.
Жигмонд Бибок был не из тех людей, которые легко сдаются перед злым роком. Он решил раздобыть денег и кое-что предпринять на свой собственный страх и риск: разыскать, например, своих братьев, организовать небольшой отряд и начать собственную войну. Почему бы не стать человеку самостоятельным? Даже любое ничтожество имеет на это право. А в смутные времена как раз люди и добывают себе состояния и чины.
Но для этого прежде всего нужно было встретиться с папашей Клебе и сбыть ему подороже приказ вице-губернатора об аресте Яноша Гёргея. С того самого дня, как Бибок получил сообщение Клебе, он считал эту сделку надежной. "Какой же я дурень, — думал он, — что тогда ответил отказом".
Весь план своих действий Бибок обдумал заранее, и надо признать, что он оказался мастером плести хитрые сети.
В час изгнания Бибока из дома бельского старосты он все же умудрился прихватить с собой потрепанную форменную одежду из тех, что носили мелкие польские чиновники. По тогдашним временам это был отличный маскарад, в такой одежде каждый мог безбоязненно пуститься в путешествие по Сепешу. Там эту форму многие знали, и человека, носящего ее, никто не обижал, — наоборот, его еще называли «беднягой» и даже не отказывались покормить и напоить. Бедь всякому было известно, что польский чиновник только тем и жил, что ему удастся украсть. А что мог несчастный украсть, находясь в пути?
Бибоку нужно было пробраться в Лёче. Но в город соваться не следовало: в Лёче хозяйничали куруцы, — как знать, вдруг среди них окажется нежелательный знакомый. Кроме того, в своем собственном городе лёченцам легче будет торговаться с Бибоком, покупая у него грамоту Гёргея: не отдашь добром, отберут силой, — люди сейчас не очень-то церемонятся.
Итак, в Лёче он ни ногой. Но тогда куда же? Поселиться по эту сторону ворот, где власть находится в руках Пала Гёргея, еще опаснее. Правда, территория здесь пошире первой.
Бибок остановил свой выбор на трактире в загородном парке. Из рассказов Клебе ему было известно, что в этом году трактир там держит некий Петер Карась, мясник из Кашши, тот самый, что в прошлом году арендовал кенделевскую гостиницу в Гёргё, но был вытеснен оттуда каким-то словаком, предложившим Кенделю больше арендной платы. Вот к этому-то Карасю «полковник» и задумал направить свои стопы. "Поселюсь у него, — решил он, — и буду жить, пока не обстряпаю свое дельце. У трактирщика на втором этаже имеются комнатушки. А как заведу с Карасем знакомство поближе, поболтаю о гёргейцах. Давненько я не слыхал ничего ни об отце, ни о своей супруге".
Обдумав все до мелочей, Бибок отправился в трактир, и все произошло так, как он и предполагал.
Прибыл он к господину Карасю ранним утром, на рассвете, и попросил сдать ему комнату.
Трактирщик — круглый, как колобок, венгр с лихо закрученными усами был, правда, поглощен созерцанием восходящего солнца и зевал при этом так широко, словно собирался проглотить небесное светило.
— Доброе утро!
— Вам тоже, — совершенно машинально пробормотал Карась и тут же спросил: — Что угодно?
— Комнату.
— Комнату? — удивился трактирщик. — А зачем вам комнату?
— Хочу отдохнуть — устал.
Господин Карась, не утруждая себя ответом, пошевелил густыми бровями и указал взглядом на скамейки в парке.
— Но я хотел бы соснуть.
Трактирщик взмахнул трубкой с длинным чубуком и показал на ярко-зеленую лужайку под дубами, где свежескошенное сено источало такой аромат, что и король не отказался бы прилечь и вздремнуть на пышной охапке.
— А я хочу в постели.
— Гм… — заворчал Карась. — Сахарный вы, что ли?
— Я всю ночь шел.
Господин Карась с ног до головы окинул взглядом пришельца и, поскольку времена были суровые, решил подвергнуть его допросу.
— А кто вы такой, сударь?
— Поляк.
— И только?
— Пока — да.
— Чего же вы не идете в город?
— Не хочу.
— Почему не хотите?
— Вас это не касается.
— Это верно, — заметил Карась, однако его суровость изначала понемногу смягчаться. — И надолго нужна вам комната?
— Дня на два, на три.
— Неужели вы собираетесь оставаться здесь так долго?
— Да.
— У вас какие-нибудь дела здесь?
— Да.
— Здесь, у меня?
— Именно.
— Что же вы собираетесь делать?
— Оседлать удачу.
— Ну так вот, сударь, комнаты у меня для вас нет. Весьма сожалею. Но позавтракать с собою, коли не побрезгуете, я вас приглашу. Слушай, Эва, свари-ка немножко демикату, — крикнул он кому-то в сени.
Бибок недовольно поскреб в затылке. Но что ему оставалось делать? Позавтракать-то, во всяком случае, было не лишним.
Голод мучил его, пожалуй, пуще усталости; услышав о демикате, он готов был уподобиться голодному коню, который нетерпеливо ржет при виде охапки сена.
В ответ на оклик хозяина в сенях кто-то зашевелился. Немного погодя трактирщик вошел в дом и вскоре возвратился с маленьким мальчиком на руках.
— Спит моя повариха, и вся прислуга еще спит, — пояснил Карась. — Вчера допоздна не ложились. Куруцкие офицеры веселились тут, пировали по случаю дня Петра и Павла. А теперь, пока жена варит демикат, я буду за няньку.
— Это у вас младшенький? — спросил Бибок.
— Единственный. Других не имеется.
— Что ж, пусть себе растет с богом. Только отчего же он у вас такой худенький?
— Это-то меня и мучит! На глазах чахнет малыш, знать, болен чем-то. И всегда он такой печальный. Сглазил, наверное, какой-нибудь злой человек.
— И вы ничем не лечите его?
— Как же не лечим? Окуривали, заговаривали. На двух лошадях не успеваю знахарок всяких катать сюда да обратно, со всех концов Сепешского края привожу.
— А ну, дайте-ка мне мальчонку, хозяин.
Бибок взял ребенка на руки, приложил ухо к его груди, взглянул на язык, пощупал пульс.
— Нет у него никакой хворобы. Здоров он, как орешек, — определил Бибок после своего обследования.
— О, вашими б устами да мед пить! Но какая-то причина все же должна быть?
— Вот я над этим ломаю голову. Причина должна быть, но не в ребенке она.
— Как вас понимать?
— Ну, скажем, нюхаем мы герань и вдруг чувствуем: она пахнет клопами. Так ведь причина-то не в цветке, а в лесных клопах, которые по нему ползали!
— Верно, — согласился Карась и, увидев, что имеет дело с человеком умным, не поленился спуститься для него в погреб за бутылкой доброго старого вина. Тем временем Бибок сумел рассмешить мальчонку, — запряг двух майских жуков в игрушечную тележку; ребенок оживился, даже легкий румянец появился у него на щечках. (Откуда было знать отцу, что гость слегка потрепал их!)
— Вот, взгляните на сына. Стоило ему попасть в мои руки…
И впрямь произошло настоящее чудо: заморыш-мальчонка хлопал в ладоши и радовался игрушке.
— Дай, я сам! — пищал он слабым голоском и тянулся к "упряжке".
Тем временем сварился демикат, знаменитый суп сепешских чабанов, приправленный брынзой. Подавала его на стол худенькая бледная женщина с ввалившимися щеками и впалой грудью. После дымящегося супа она принесла на второе кусок холодного жареного мяса и удалилась, унеся с собою ребенка. Бибок после первой же чарки приветливо спросил:
— Мать мальчика?
Карась утвердительно кивнул головой.
— А что, мальчонка с нею спит?
— Да, с нею.
— Так вот в этом и причина! Я так сразу и подумал: супруга ваша нездорова. Ребенку надо либо совсем отдельно спать, либо с какой-нибудь здоровенной служанкой. Маленькое тельце наливается от большого силой и такой же цвет принимает. Заяц — делается того же цвета, что и земля, на какой он спит, лягушка — зеленая, как трава. А посмотрите на мясников — они все, как один, толстые, красномордые. Отчего? Оттого, что дышат испарениями здоровых мясных туш, которые разделывают.
Этот последний довод убедил Карася.
— Что верно, то верно! — согласился он и протянул руку Бибоку. — Скажу прямо, просветили вы меня. Конечно же, благоверная моя больна. А ведь девушкой была ой как хороша! — Трактирщик даже языком прищелкнул. — А теперь вот кашляет. Ну, что же, попробуем. Есть у нас одна служанка. Здоровенная, толстая девка из Кешмарка. Лицо красное, так и пышет здоровьем. Буду с ней класть мальчонку. И другая есть еще — кухарка, ну, та тоненькая, стройная, будто козочка горная. Вот и пусть малец спит с ними по очереди, как турецкий королевич. — И трактирщик засмеялся, довольный своей шуткой. — Только рановато начинает, мошенник, а? Я вам их обеих покажу, они сейчас встанут. Определите, какая лучше. Да, что-то еще я хотел у вас спросить? А вас как звать?
— Антал Тройский.
— Петер Карась, — представился хозяин, и они еще раз пожали друг другу руку. — Ага, вспомнил. Скажите мне, только честно, вы храпите во сне?
— Нет.
— Кашляете?
— Нет.
— Верно?
— Говорю же: нет!
— Ну тогда пойдемте, я сейчас же покажу вам вашу комнату.
— Вот не подумал бы, что вы, господин Карась, такой шутник, — весело засмеялся Бибок. — А я уж и впрямь решил, что у вас нет свободной комнаты.
— Вообще-то говоря, действительно — нет. Вернее, не полагалось бы переуступать ее никому другому. Но вы сделали для меня такое доброе дело, влили в мое сердце капельку надежды! Как увидел я, что малютка смеется, так я теперь для вас ничего не пожалею, последнюю рубаху с себя сниму и вам отдам. Занимайте комнату, господин Тройский, и отсыпайтесь себе на здоровье…
Над серединой трактира возвышался мезонин, состоявший всего-навсего из двух комнат; туда вела крутая лестница, прилепленная к задней стене. Обычно комнаты эти занимал сам трактирщик, если у него было многочисленное семейство, однако в списках полиции имелись сведения, для каких целей иногда использовалось помещение. Недаром старуха-сплетня возмущенно нашептывала добродетельным людям, что в этих комнатах устраивают свидания жители и жительницы города Лёче, влекомые друг к другу нежной страстью. Сюда тянулись нити многих любовных приключений. Сенат совсем уж было решил снести мезонин и, наверное, привел бы свой замысел в исполнение, если бы старый Мостель не спас верхние комнаты трактира мудрыми словами: "Велите тогда заодно сжечь в городе все перины и подушки, потому что они-то больше всего и служат пособниками любострастия". После этого сенат счел достаточным включить в договор с трактирщиками-арендаторами пункт, запрещавший "использовать верхние комнаты для безбожных целей". Прав был старик Мостель или нет, одному богу известно. Ведь любовь всегда найдет себе дорогу, какие бы рытвины и ухабы не выбивала на ее пути колымага лицемерия. Амура не прогонишь прочь, сломав его храмы. Справедливо, однако, что вышеупомянутый мезонин отнюдь не мог служить символом благонравия для молоденьких девушек, приходивших в парк на прогулку в послеобеденные часы, — уж очень много плутовки наслышались о нем. Ведь они слышат, о чем говорится дома. И до чего эти озорницы сообразительны. Их занимает всякая таинственность, им было любопытно, что лестница, ведущая в эти комнаты, устроена позади дома в заброшенной части парка, где густые кустарники похожи на тропические джунгли. Сплетающиеся кроны деревьев, кажется, так и шепчут: "Тс, тише! Ходите на цыпочках!" Занавешенные окна с лукавым бесстыдством поглядывают на парадную часть парка, а лиловые цвети глициний, карабкаясь по стенам здания, тянутся к самым окнам, источая какой-то дразнящий, пьянящий аромат.
А может быть, все это — плод глупого воображения? В одной из двух комнат мезонина Бибок как был, не раздеваясь, в сапогах, — завалился на кровать и отлично выспался. Проснулся он уже за полдень. Аллеи парка все еще были безлюдны, обычно они оживали только под вечер. Бибок долго прогуливался по парку и основательно обдумал, как ему подать весть господину Клебе. В конце концов авантюрист решил выбрать для этой цели какую-нибудь божью старушку, из тех, что трудились на окрестных полях. Ведь даже и черт норовит посылать именно старух в такие места, куда он сам почему-либо боится сунуться.
Старушку Бибок подыскал быстро (кого-кого, а таких «посредниц» всегда довольно), она собирала в поле травы — целебные и "для привороту". За несколько сребреников старуха взялась разыскать известного ей лично господина Клебе и передать ему, чтобы он вечером явился в городской парк, где его будет ожидать дружок из Белы, прибывший сюда исключительно затем, чтобы услышать звон лёченского колокола.
— Красивый звон, это верно! — заметила старушка, с уважением взглянув на человека, пришедшего за столько верст с таким благим намерением.
Слова Бибока явно произвели на нее глубокое впечатление и можно было не сомневаться, что она расскажет каждому встречному и поперечному, какого набожного человека довелось ей повстречать; знать, не перевелись еще на белом свете благочестивые люди. Бибок струхнул и тут же добавил, что он колокольных дел мастер из Белы и что ему заказали отлить для венского собора святого Стефана колокол с точно таким же звоном как лёченский, — вот он и пришел послушать звон. Но, сказав это, Бибок испугался, что совсем запутал бедную старушку столь сложным объяснением и она не сумеет правильно передать его поручение. В конце концов они сошлись на том, что поговорив с Клебе, старушка еще раз придет, расскажет о своей беседе с ним и получит от Бибока вторую половину условленной суммы.
Такой уговор можно назвать мудрым тем более, что денег для расплаты с вестницей у Бибока не было, — он уже беспокоился, где и на что ему сегодня пообедать. Трактирщик не должен был и подозревать, что у постояльца в кармане пусто. Вокруг города были, правда, рассыпаны многочисленные домишки, над которыми из отверстий в кровлях поднимался дым (печные трубы в те времена были еще в диковинку), но эти хижины принадлежали по большей части челяди богатых горожан, и без денег туда нечего было и соваться. Но все это еще не слишком пугало Бибока. К подобным передрягам он уже привык, как лесной зверь к голоду. Ведь ни тигр, ни волк, ни олень, живя в лесу, не держат повара и питаются, чем подвернется. Домашний скот, у которого корм всегда в яслях, и знать не знает, что такая жизнь даже слаще…
Возвращаясь в трактир, Бибок увидел на дороге ежа. Гоп, вот кто доставит обед! Ежик — неплохой подарок для хилого мальчонки. Опять обрадуется и засмеется бедняжка. А от его улыбки весело запоют, загудят сразу все кастрюли и сковородки на хозяйской кухне!
И Бибок, заулыбавшись, наклонился, сказал: — А ну, колючий, полезай сюда, — и сунул ежа себе в карман.
Наделенный чудесным даром читать в человеческих сердцах, Бибок рассчитал правильно: ежик помог ему получить превосходный обед. Чахлый малыш обрадовался забавной зверюшке, и когда Бибок задал господину Карасю вопрос, может ли он заказать себе обед, благодарный отец отвечал, что обедов для гостей в трактире не готовят, так как посетители собираются сюда лишь к вечеру, на ужин, но он охотно попотчует Бибока тем, что в доме состряпали на обед для самих себя, а проворная худенькая хозяйка в добавленье к снеди, поданной на стол, приготовила еще на скорую руку вкусное блюдо из почек и жареных мозгов.
За обедом между гостем и хозяином завязался дружеский разговор. Бибок любопытствовал, что нового, почему в городе Лёче все ходят в черном, как ведут себя куруцкие офицеры и хорошо ли идет торговля здесь, за городской чертой? — Раньше вы ведь в Гёргё жили, господин Карась? Хозяин отвечал на одни вопросы очень коротко, на другие — более пространно, смотря по тому, в какой мере вопрос задевал его самого, говорил осторожно, уклончиво. Когда же разговор коснулся Гёргё, Карась и вовсе приумолк.
— Прежде вы арендовали трактир у Кенделя?
— Угу.
— Как я слышал, дела шли у вас так хорошо, что лучше некуда.
— Да что вы!
— А каков человек Гёргей? Карась беспокойно заерзал иа стуле.
— Вы разве бывали раньше в Гёргё? — вместо ответа спросил он.
— Нет. Никогда не доводилось. Но у меня был когда-то приятель, мой однополчанин. Он оттуда родом. Вот он-то и рассказывал мне про Гёргё.
— Да? Кто же это?
— Некто Жига Бибок, — продолжал гость. — Может, он и сейчас живет там?
— Нет, но я слышал о нем. Отпетый негодяй, если только мы говорим об одном и том же человеке.
— Странно, — сразу помрачнев, промолвил гость. — Человека, о котором я говорю, все считали славным малым.
— А этот сбежал из дому, — равнодушно обронил хозяин.
— И его ждут обратно? Все глаза проглядели, да? — докончил обычное присловье гость.
— Ждут, только не люди, а стаи воронья! — вставил со своей стороны Карась.
— Почему же именно они?
— Им будет больше всего от него проку.
— Как так?
— А так, что, ежели он вернется домой, болтаться ему на виселице.
Бибок, не моргнув глазом, выслушал столь приятное пророчество. Лишь побледнел слегка.
— Что ж, он убил кого? Или благословением божьим пренебрег? — с трудом выговорил он, словно чья-то невидимая рука сдавила ему горло.
— Наоборот, прохвост слишком даже часто прибегал к благословениям. Все ему мало было, — сострил хозяин.
— Не понимаю вас, господин Карась.
— Дважды женился, мерзавец. Но ведь браки-то на земле благословляют именем бога, — вот и выходит, что слишком уж часто он пользовался милостью господней. Еще первая жена не умерла, а он уже на второй женился. А они взяли да обе вместе и объявились.
— Не может быть! — пролепетал он, но, заметив, что Карась удивленно смотрит на него, взял себя в руки и добавил: — Вот уж никогда не подумал бы, что эта баба, то есть… мой приятель Жига мог бы так поступить. Ну и ну!
— Конец ему теперь! — заметил Карась и для наглядности показал на собственной шее, что ждет Бибока. — Вице-губернатор пообещал повесить вашего Жигу на первой же осине.
— Экая глупость! — пробормотал Бибок и жадно отхлебнул из стоявшей перед ним зеленой кружки, но теперь уж и вино пришлось ему не по вкусу. По спине у него забегали мурашки.
— Что правда, то правда, — поддакнул хозяин. — Ну, повесят его, а чего ж этим добьются? Вместо того чтобы помочь двум бедным женщинам, закон только горя им прибавит! То у них, пусть один на двух, но все же был муж, а как вмешается закон да наведет порядок, не будет больше мужа ни у той, ни у другой. Вместо одной безмужней получится две вдовы!..
Гостя явно потрясло услышанное, и хозяин, не желая расстраивать его, поспешил заговорить о другом. Но хорошее настроение уже не возвращалось к Бибоку. Он пожаловался на головную боль и удалился к себе в комнату. Трактирщик же принялся превозносить его перед женой: "Золотое сердце у человека! И зачем я сказал, какая участь ожидает Жигу Бибока! Зря огорчил нашего гостя, ведь он, оказывается, в молодости был дружком этого молодца".
До вечера Бибок не выходил из своей комнаты, однако он не пал духом. Такие, как он, живо оправятся от любого тяжелого удара.
"Ну чего мне бояться? — думал он. — Здесь-то Гёргей никак не сможет меня схватить — руки коротки, не достанет, как будто нас разделяют тридевять морей. Понятно, осторожность дело не лишнее. Нехорошо будет, если меня узнают. Тогда уж нельзя оставаться здесь, даже у Карася".
В комнате было душно, знойное летнее солнце припекало даже сквозь спущенные жалюзи. Поспать Бибоку не удалось, а поднявшийся к вечеру шум в трактире, звон тарелок и буйные песни не давали ему сосредоточиться и составить план действий.
Хозяину то и дело приходилось вытаскивать из сарая добавочные столы и стулья и расставлять их перед трактиром все расширявшимся полукругом. Сам Карась и его слуги, протискиваясь между столов, разносили вино и пиво и, хоть были в одних рубашках, от беготни обливались потом. Две служанки подавали отбивные, соблазнительный чесночный аромат которых проникал и наверх, в опочивальню Бибока. Время от времени он поглядывал сквозь щели в ставнях на пеструю публику внизу. Дородные бюргеры-саксонцы толпились вокруг кегельбана и под громкие крики «ура» пускали шары, стараясь сбить побольше кегель. Вот кому-то повезло: счастливчик сразу свалил все девять кегель и на радостях велел выкатить за его счет бочонок пива. Завопив от восторга, зеваки принялись откупоривать бочонок. Бравые куруцы пили из огромных кубков всевозможные вина. Пожаловал в трактир даже сам генерал Андраши, в окружении многочисленных старших офицеров — Бибок сразу узнал его. От обильных возлияний генерал раскраснелся, как кумач. Все пиршество вокруг трактира представляло собой веселое, живое зрелище. За длинными столами, где собралась какая-нибудь компания побольше, речи и тосты следовали один за другим бесконечной чередой. Уже одно это свидетельствовало о том, что офицеры-говоруны были в прошлом не иначе, как уездными судьями и не так-то давно сменили судейские мантии на куруцкие мундиры. Чуть поодаль, у цветочных клумб, толпились зрители и зрительницы, с восхищением взиравшие на пирующих героев: одетые в черные, траурные наряды барыни и барышни со своими дуэньями, озорники-подмастерья, скупые лёченские патриции, считавшие каждый грош и потому вовек не отведавшие трактирной стряпни ("дома вся эта снедь обходится куда дешевле") и пришедшие "на лоно природы" (как они именовали загородный парк) только для того, чтобы подышать воздухом.
Господин Карась, по-видимому, нашел тут золотую жилу. Трактир его переживал свой расцвет. По вечерам в парк собирался весь город. Лёченцев охватила настоящая лихорадка: всех горожан вдруг потянуло в парк, все проводили здесь вечера, как это предсказал однажды садовник Тамаш Мульцингер. Когда городской сенат упрекнул его за то, что он заполнил все цветники в парке самыми простецкими растениями — мятой, розмарином да мальвой, и посоветовал ему "для привлечения посетителей" развести в парке редкостные цветы и даже ассигновал целых сорок форинтов на приобретение цветочных луковиц в Хомонне и Теребеше, а то и в Голландии (если хватит денег), старый садовник только головой покачал и, уже лежа на смертном одре, пророчески изрек: "Все это ни к чему! Все придет само собой. Надо только дождаться той поры, когда в парке зацветут венгерские гусары".
Пророчество Мульцингера показалось тогда бюргерам просто горячечным бредом, и вдруг оно сбылось.
Умным человеком был покойный Мульцингер! Город Лёче особенно рад был куруцким офицерам, потому что куруцы сражались за свободу, а это понятие включало в себя и свободу вероисповедания, за которую лёченские саксонцы готовы были отдать все что угодно. Женщины же были в восторге от офицеров, потому что офицеры были красивы, а женщины уже истосковались по красоте и ярким краскам, которых их лишило мрачное "дело Крамлер — Гёргей". Опостылел им черный цвет, от этого траура у них холодело сердце, и нужно ли удивляться, что при виде синих доломанов, красных штанов да желтых сапог у них становилось весело на душе?
Правда, вояки любили выпить, как и все мужчины в те времена, но это ничуть не умаляло их достоинств в глазах женщин. В беспрерывных войнах и походах тех лет никто и мечтать не мог о приличных поварах, и только благодаря вину, этому нектару горных виноградников, и держалась в людях душа. Горы были тогда для венгра символом жизни. Они давали венгру вино и железо. Горы с их вином и железом были отданы на службу человеку. Луга и долины — животным. Все великие личности той эпохи, надо признаться, любили выпить. Об Имре Тёкёли сказано, например, что по случаю какого-то праздника он один выпил целый бочонок вина. А Михай Апафи прославился тем, что все его повеления, отданные после обеденного часа, считались недействительными. Герцогу Эстерхази на ночь возле его ложа ставили кубок с вином. Генерал Андраши часто созывал к себе самых знаменитых выпивох, устраивал состязания — кто кого перепьет, и выходил из них победителем. Такова была "эпоха жажды", самая долгая изо всех эпох, потому что она тянулась несколько столетий. Все на свете сгорает быстро и бесследно, как солома, и только пристрастие к вину было удивительно стойким. Поэты, миннезингеры воспевали вино в своих стихах. Вином лечились ото всех недугов: от тяжелых болезней — токайским, от легких недомоганий — нектаром менее знаменитых гор. (По воробьям из пушек не стреляют!) Герои пили перед сражениями, а после сражений пили снова. (У кого имелась при себе фляжка — те подкрепляли силы и во время битвы!) Родословное древо венгерских вин за это время сильно разрослось и разветвилось. Появилось множество вин, отличавшихся друг от друга не происхождением, но иными признаками, которые им приписывал утонченный национальный вкус: было вино «замковое» (розового цвета), «дворовое» (для дворни), «арендаторское» (которое арендатор вносил землевладельцу в счет арендной платы натурой), «поповское», «немецкое» (кислое), «запричастное» (сладкое), «повытчикское», "вырви глаз" (прокисшее), «турецкое» (густое), «асу», "особо крепкое", «гвоздичное», «коричное» и т. д. Само собой разумеется, для такой разросшейся винной семейки потребовались и новые поводы к выпивке, но недостатка в них не оказалось. Соответствующим образом возросло и число тостов и всяких прибауток, поговорок, побуждающих к возлияниям — к простому заздравному тосту прибавилась чара "за встречу", "за компанию", "за дружбу", «поминальная», "посошок на дорожку", «штрафная», «магарычная». Хитро все было придумано, чтобы человек не вздумал остановиться на полпути, а наоборот, пил бы напропалую.
Бибок, сам порядочный выпивоха, с завистью взирал на вояк, пировавших внизу. С каждым новым тостом глаза у них становились все меньше, а жажда жизни все больше, состояние так называемого amabilis confusion [приятного одурения (лат.)] все возрастало; гусары шумели, вскакивали, кричали, размахивали руками и едва держались на ногах. "Эх, хорошо бы очутиться сейчас среди них! Вот это настоящая жизнь!" — думал Бибок.
И хотя Бибок не очень надеялся увидеть в тот день Клебе, он все же решил спуститься в парк и пойти ему навстречу по дороге в город или дождаться где-нибудь в малолюдной части парка. Надвинув поглубже на глаза шляпу, Бибок зашагал вниз по лестнице, в самом конце которой сидела маленькая нянька и по-немецки рассказывала Карасю-младшему сказку в стихах. Здесь же был и ежик, которого мальчуган, слушая сказку, дразнил ивовым прутиком.
Es war einmal eine Herme und ein Hahn
Fangt mein Marchen an;
Dann war eine Kali und ein Kalb
Ist mein Marchen halb;
Es war einmal eine Katz und eine Maus -
Ist mein Marchen aus.
[Жили-были курица с петухом,
Вот вам начало сказки,
Еще были корова с быком,
Вот вам и половина сказки,
И еще была кошка с мышкой -
Вот и сказки конец (нем.)]
Нянька была очень миловидная девочка с неправильными, но приятными чертами лица: курносенькая, со сросшимися бровями и большими, пугливыми, как у дикой козочки, глазами, высоким лбом и белыми, как лен, волосенками.
Бибоку понравилась и сама девочка, и ее певучий голосок. Говорила она с польским акцентом, и поэтому он обратился к ней по-польски:
— Отчего же ты не по-венгерски рассказываешь сказки маленькому Карасику?
— Я по-венгерски не умею, — отвечала нянька, простодушно взглянув на спускавшегося по лестнице мужчину огромного роста, которого она уже видела в тот день за хозяйским столом.
— Откуда же ты будешь, букашка?
— Из Гёргё, — отвечала девчурка, улыбнувшись слову "букашка".
— Из Гёргё? — воскликнул Бибок, невольно вздрогнув. — Как звать твоего отца?
— Жигмонд Бибок, — печальным голоском отвечала девочка. Бибока словно кто-то ударил кулаком под самое сердце, он пошатнулся и едва добрался до конца крутой лестницы. "Прочь, прочь отсюда, — думал он, — иначе раскисну. Еще раз взгляну на это дитя несчастное, и тогда одному богу известно, что будет…"
У него перехватило дыхание. Кровь застучала в висках, заломило поясницу. Теперь ему сразу все стало понятно: девчонку, его дочь, привезла с собой из Кракова Яблонская, его вторая жена. Вскоре после того, как Бибок бросил эту женщину, он слышал, что у нее родилась двойня, но так ни разу и не удосужился взглянуть на ребятишек. Теперь же он мог о многом догадаться и без расспросов: мать отдала девочку в няньки, значит, она бедствует. Мысль эта подействовала удручающе даже на Бибока. Не такой уж он был изверг! Печально понурив голову, плелся он по самым дальним дорожкам парка. Отцовское чувство по его силе можно сравнить с солнцем, а ведь солнечное тепло способно даже на каменной скале взрастить зеленую травку. И Бибок начал прикидывать: что, если он за свой документ получит от лёченцев много денег? Не истратить ли ему большую их часть на эту милую девчурку? Намерение это мало-помалу успокоило заговорившую в нем совесть.
Вдоль посыпанных гравием дорожек поставлены были для усталых пешеходов многочисленные деревянные скамейки, и только под большими тенистыми липами, конскими каштанами да платанами были установлены каменные скамьи — со всевозможными надписями на немецком языке, и каждая из надписей привлекала хотя бы малой толикой юмора, мудрости или просто забавной выдумкой. Некоторые ив этих скамей стали просто знаменитыми. Возле озера, например, стояла "Скамья школяров" с надписью: "Открой здесь книжечку, дружок, и поскорей зубри урок". На "Скамейке стариков" было высечено: "Почтенный старец, ты устал в дороге! Присядь сюда и отдыхай. А коль имеешь денег много, их граду Лёче завещай". (Прозрачный намек!) Была здесь и "Скамья влюбленных" со следующей предостерегающей надписью: "Все увидит боженька, все узнает маменька".
Бибок уселся на одну из скамеек у входа в парк со стороны города, — тут его укрывали от посторонних глаз ветви старой липы, склонявшиеся до самой земли, а ему самому видно было всех входивших в парк, и он мог без труда перехватить господина Клебе еще у ворот. На этой "Гражданской скамейке" тоже было запечатлено изречение: "Лучше стоять, чем ходить, лучше сидеть, чем стоять". Но все эти глупые мудрствования ни капельки не интересовали Бибока, тем более, что все они были отлично знакомы ему еще с молодых лет. Бибок спокойно сидел и ждал, пока закатится солнце (вряд ли Клебе придет раньше), и все пытался воскресить в памяти прелестное личико своей дочери (какая, право, жалость, что он не догадался спросить ее имени). Но всякий раз, как образ девочки вставал перед его глазами и надо было лишь припомнить какую-нибудь маленькую его черточку, видение вдруг исчезало, растаяв в воздухе, подобно мыльному пузырю.
Впрочем, сидеть в одиночестве ему пришлось недолго: вскоре рядом с ним на лавку уселся какой-то болтливый старикашка, который сразу же попытался завязать с соседом разговор. Старичок не умолкал ни на одно мгновение, молол всякий вздор, нес несусветную, противоречивую чушь: "Хорошее нынче лето, да погода то и дело меняется: больно уж много идет дождей. Льет, льет мочит, мочит землю. А бедняжки солдаты мучаются в полевом лагере. Человек — ведь это вам не суслик! Верно? А вот земля все равно сухая. Вчера я хотел было кол вбить в землю v себя на дворе… У меня, знаете ли, неплохой домик на Гончарной улице, так что ж вы думаете, — внизу земля, будто железо кованное. В общем — засуха!
Но в парке вдруг засновал, засуетился народ, спеша со всех сторон по извилистым дорожкам к тому самому месту, где сидел Бибок. А немного погодя стала ясна и причина такого волнения, к парку приближалась Матильда Клёстер со своими воспитанницами, что всегда вызывало жгучий интерес. Всякому хотелось полюбоваться на эти колдовские цветы сатанинского сада. При виде юных очаровательниц учащенно начинали биться даже одряхлевшие сердца.
— Вы, сударь, конечно, не здешний?
— Нет.
— Вижу, поскольку вы не в черном платье. Вот уж наказал нас бог дурацким сенатом. Зато сейчас вы, сударь, увидите такую картину, что вам покажется, будто вы в раю!
Послышался шорох накрахмаленных юбок, напоминавший шум крыльев птичьей стаи. Вокруг разлился аромат герани, от поднявшегося свежего ветерка, казалось, зашептала листва вековой липы, а потом наступила какая-то необычная, торжественная тишина, только хрустел гравий под тонкими подошвами пятнадцати пар туфелек, но даже этот хруст звучал, словно музыка.
Разумеется, в самом деле не было тишины, ибо доносившийся от трактира гомон уже давно превратился в беспорядочный, неприятный гам, не было аромата герани, так как стоявшие поблизости ясени были усыпаны продолговатыми золотисто-зелеными жучками, распространявшими вокруг омерзительный запах. Словом, все осталось таким же, как было до сих пор, но ведь в парке появились воспитанницы Матильды Клёстер, и этого было достаточно, чтобы зрители опьянели от восторга. А в опьянении человек на все смотрит другими глазами, и все чувства его бывают обмануты.
Старичок сосед озорно подмигнул Бибоку. Ведь изо всех видов гордости — местный патриотизм — самая сильная.
— Ну, что скажете? Красавицы? А? Таких только в Лёче можно увидеть! Н-да, жаль, не для нас с вами. Ушло наше времечко. А?
Итак, по аллее шествовали прелестные барышни. Зрелище волшебное и величественное. Будто целая толпа фей плыла по саду. О, вызвать такое восхищение — не шуточное дело, хотя красивые девушки в Венгрии и не в диковинку! Но когда ты видишь красавицу в единственном числе — это не то. Одно дело — полюбоваться красивым конем, а другое — увидеть красивый четверик в парадном выезде. Или еще того лучше — целый табун! С ума сойдешь!
Весь этот девичий парад был бы веселым и приятнейшим зрелищем, если бы его участниц не облекли с ног до головы в черное, траурное, словно они шли на похороны. И вот грусть вытесняет у зрителя все остальные чувства. Ведь даже чувства человеческие ведут меж собой борьбу и норовят одолеть друг друга.
— Хороши! — пробормотал Бибок, совершенно машинально, как говорят люди, занятые каким-нибудь делом.
И он действительно был занят серьезным делом: с быстротой молнии его воображение нарядило маленькую нянечку в богатое кружевное черное платье, и по мере того, как знатные барышни проходили мимо него по две и по три под руку, он мысленно ставил рядом с ними для сравнения свою доченьку девочку из трактира. И, о чудо! Всякий раз она оказывалась красивее любой из них.
Вдруг словоохотливый старикашка указал на миловидную изящную девушку:
— А вон идет Клара Блом! Богатейшая невеста! Сказочно богатая!
Бибок живо оглядел ее с ног до головы.
"Провалиться мне на этом месте, если моя дочка не красивее этой богачки Клары", — подумал он, а вслух нетерпеливо сказал:
— А где же дочка Кенделя?
— Ну, та уже давно замуж вышла, — ответил всеведущий старикашка.
Бибок огорчился: вышла замуж, не могла подождать, пока он сравнит с нею свою дочь! И вдруг он отпрянул и разинул от изумления рот: мимо него, разговаривая с бравым гусарским поручиком, шла красивейшая из всех. (О, горе тебе, маленькая нянечка!) Девушка была почти одинакового роста с офицером, прямая, стройная, как лесная лань, гибкая и легкая, словно ящерица, а ее свежее личико с тонкими чертами было подобно розе на рассвете в первый день ее цветения. Нет, это была не девушка, а само волшебство!
— Ого! Ой-ой-ой! — только и смог произнести Бибок. В этом возгласе прозвучало и отчаяние и смирение.
— Некая Розалия Отрокочи, — пояснил болтливый собеседник Бибока. — Ничего себе кошечка, а?
Бибок бросил взгляд на офицера, сопровождавшего девушку, и узнал его.
— А рядом с нею — жених ее? — спросил он старичка.
— Не думаю. Скорее всего просто вздыхатель. Ухаживает без серьезных намерений, учится, можно сказать, как надо за девицами волочиться. Один из Гёргеев. Но не из тех, что причинили нам великое горе. У этого отец — честный человек. И сын неплохой парень. Хвалят его. И собой недурен. Да только красавица Роза — цветок не про его честь. Ее мужем, как поговаривают, будет наш молодой Фабрициус. Интересно, что этот самый Гёргей уже отрубил Фабрициусу на дуэли одно ухо, и вот опять оба вокруг одной и той же девушки увиваются.
— Как я посмотрю, у вас в Лёче любят Фабрициуса.
— Он наша гордость, сударь!
— И чего же ждете вы от него?
— Многого ждем! На редкость способный юноша. У него есть все, что положено иметь хорошему человеку: сила, характер, ученость.
— А вот уха все-таки нет, — усмехнулся Бибок, раздраженный тем, что Фабрициуса превозносят до небес.
— Это не беда, в этом залог всеобщей любви к нему. За то мы, лёченцы, и выбрали Фабрициуса своим сенатором, что у этого корноухого юноши ненависти к Гёргею больше, чем у многих из тех, кто с двумя ушами ходит.
Бибок презрительно ухмыльнулся.
— Да полно вам, господа, строить из себя героев! Ведь вы и не собираетесь причинить Гёргею никакого зла. Шумите только, а делать — ничего не делаете. Да и не еможете ничего сделать. Дождетесь, пока он состарится, одряхлеет и помрет своей смертью, а потом будете всем твердить: "Бог — наша крепость! Видите, сокрушил он нашего заклятого врага".
Старичок хотел было что-то возразить, но в это время у поворота дорожки с противоположной стороны снова показались воспитанницы Матильды Клёстер, пройдя по самой длинной, огибающей пруд аллее, вдоль которой росли красивые цветы — альпийские фиалки, гвоздики, махровые маки, вербена, знаменитые рододендроны и тюльпаны, привезенные сюда когда-то из дивного сада липпайского епископа.
Девушки, как видно, все не могли налюбоваться цветником и во второй раз направились по круговой аллее; теперь к их компании прибавился еще и юный Фабрициус, шагавший рядом с Розалией Отрокочи. Завидев его, старичок, вместо того чтобы ответить Бибоку, тихо, но многозначительно предупредил:
— Тс! Пришел.
Бибок оглянулся и тоже увидел… господина Клебе, спешившего к нему с другой стороны. Увидел и испугался, уставившись на болтливого старика, он пролепетал, совершенно подавленный его проницательностью:
— А вы откуда знаете?
— Вижу! — пояснил всеведущий старик.
На счастье Бибока, в этот миг вся группа девушек выплыла из-за деревьев, и теперь он и сам увидел рядом с Розалией Отрокочи двух ее кавалеров: справа шел Дюри Гёргей, а слева — белокурый, стройный Фабрициус, которого «полковник» знал еще в городе Бела.
Вскочив со скамьи, Бибок заспешил навстречу Клебе и радостно обнял его. Это явно пришлось господину Клебе не по вкусу, тем более, что он был в черном, отменно чистом костюме, а Бибок — в грязной, засаленной одежонке.
— Ах, оставьте, еще удушите! Вы мне все кости переломали! Господин Бибок, опомнитесь! Да и перемажете вы меня.
— Это мой маскарад, — оправдывался Бибок, выпуская Клебе из объятий.
— Вы меня звали. Вот я и пришел.
— Очень рад. Только давайте лучше выйдем отсюда в поле. У меня к вам долгий разговор. В поле мы сможем поговорить спокойно, без посторонних.
Они вышли из парка и по меже, тянувшейся вдоль горохового поля Яноша Флангера, направились к прудам, в которых горожане мочили коноплю.
Господин Клебе первым нарушил молчание.
— Ну как? Надумали?
Бибок помолчал с минуту, словно ему все еще трудно было решиться, и со вздохом произнес:
— Злодейка бедность! Что только она не заставит человека сделать. С души воротит, а все-таки сделаешь! Ну вот, придется мне некоторым способом снять с вас траур. Если, разумеется, заплатите, как следует.
— Принесли бумагу?
— Здесь! — Бибок похлопал себя по груди.
— А показать ее можете?
— Могу.
Бибок вытащил из внутреннего кармана вчетверо свернутый кусок черной клеенки, развернул и достал из нее пожелтевший лист бумаги. Господин Клебе повертел листок в руках, внимательно оглядел печать и возвратил грамоту Бибоку.
— Кажется, все в порядке. И сколько же вы просите за эту писульку?
— Четыре сотни золотых.
— Да что вы? Опомнитесь!
— Голова вице-губернатора — не тыква, — возразил Бибок. — Дешевле не уступлю. Я еще не сошел с ума.
— Нынче губернаторские головы подешевели, — заметил Клебе.
— Да ведь речь идет не столько о голове губернатора, сколько о чести города Лёче, — заспорил Бибок.
— Да, но четыре сотни золотых!.. По нынешним временам такие деньги не легко найти.
Бибок завертелся, замахал руками:
— Как хотите, но я дешевле не продам! Не продам. Гёргея не продам. Гёргей столько добра мне сделал, всегда помогал, произвел меня в полковники. Такого человека знаете, как уважать надо? Нет, дешевле, чем за четыреста, я его не уступлю. Согласитесь сами, сударь.
Но господин Клебе не хотел соглашаться и с достоинством пожимал плечами. — Мне-то все равно. Не из моего кармана. Но советую сбросить немножко, а то мои старания будут впустую. Уж если трудиться ради чести города, то надо быть уверенным, что сделка не сорвется из-за нескольких золотых! Мне-то самому от всего этого — никакой выгоды. Мне дорого только одно — пусть добрые люди, когда старый Клебе навеки закроет глаза, скажут на моих похоронах: "Хороший был старик, вытащил город Лёче из ямы. А ведь это не всякий сумеет". Да, может быть, меня за это еще и похоронят возле соборной стены… — И глаза господина Клебе гордо засверкали. — Хотя в этом тоже, конечно, невелика корысть. Но вообще-то, не знаю я, где магистрат возьмет четыре сотни золотых, да еще так, чтобы не пришлось публичное отчитываться в них? "Городская клушка" — хорошая несушка, но четыре сотни — это ведь страшно много! Ну что ж, доложим бургомистру, а там — будь что будет.
Они еще долго спорили, усевшись у пруда на выступ скалы. И тут Бибок совершил большую ошибку, — попросил Клебе ссудить ему по-приятельски три талера до той поры, когда будет заключена сделка. Разумеется, он рассказал Клебе обычную сказку: вчера, мол, в Блиннице у него выкрали в трактире кошелек с деньгами, когда он прилег вздремнуть после сытного обеда.
— Как! — вскипел от возмущения и гнева Клебе. — У вас, сударь, в кармане блоха на аркане, а вы еще торгуетесь! Заломили несусветную цену и не желаете сбросить ни гроша! Ах вы, легкомысленный человек! Жадность вас одолела! Из-за денег вы готовы с голоду подохнуть! Какой вы бессовестный, Бибок! Стоите здесь передо мной без гроша в кармане и нахально требуете целую кучу золота! Ну уж нет! Хорошо, что мне теперь известно ваше положение. Теперь у нас с вами будет другой разговор. Уступаете сто золотых или нет?
— Не могу. Я же сказал вам — меня обокрали.
— Не уступаете? Ну, тогда не дам взаймы трех талеров.
— Уступаю! — выдавил из себя Бибок.
— Ну вот! Теперь я вполне уверен, что сделка состоится, — воскликнул Клебе, потирая руки от удовольствия. (А сам думал про себя, что раз он сэкономил для городской казны сотню золотых, у города будет еще больше оснований похоронить его возле соборной стены.)
Об остальном договорились довольно быстро. Клебе пообещал, что он сегодня же, несмотря на поздний час, доложит бургомистру о своем свидании с Бибоком и попросит дать завтра же окончательный ответ.
— А как я узнаю, что решено? — спросил Бибок.
— Куда мне прийти с ответом?
— Я поселился здесь, в трактире, под фамилией Тройского. Живу на втором этаже в небольшой комнатушке. Только не забудьте, — меня зовут Антал Тройский!
Расставшись с Клебе, Бибок еще долго не мог простить себе, что уступил сто золотых. Старый хрыч Клебе урвал как раз столько, сколько Бибок собирался израсходовать на маленькую няньку.
Вернувшись в трактир, Бибок, не желая показываться посетителям, сразу же поднялся к себе в комнату. Под предлогом недомогания он попросил Карася прислать ему какой-нибудь легкий, подходящий для больного, ужин из остатков от хозяйского стола.
Вскоре все та же маленькая нянечка принесла ему ужин: поросячью голову, тарелку гречневой каши с гусиными потрохами и плоскую фляжку вина. ("Вся другая посуда занята внизу", — пояснила девочка.)
Бибок был очень ласков с ней и даже спросил, как ее зовут. — Ну, так подойди ко мне, маленькая Мили. Да не бойся! Ах ты, коза-егоза, вот я сейчас укушу тебя и съем!
Он поправил своей огромной, красной лапищей завитки белокурых шелковистых волос на висках девочки и несколько раз погладил ее по головке, испытывая при этом какое-то странное, сладкое чувство.
— Какие мягкие у тебя волосы, милочка! А сестрички У тебя есть?
— Есть, одна.
— Где же она?
— Там, в Гёргё.
— Тоже в услужении?
— Нет, только я в услужении. А сестру взял к себе один добрый господин. Она живет, как барыня. Говорят, у этого барина есть своя дочка. Когда барышня вернется домой, ее будет ждать уже обученная горничная.
— А как звать твою сестричку?
— Вандой.
— Такая же хорошенькая, как и ты?
— Должно быть, лучше, потому что барин смотрел нас обеих, а выбрал Ванду. Была бы я была хорошенькая, он бы меня выбрал.
— А как звать того барина?
— Пал Гёргей.
Бибок опечалился и опять почувствовал угрызения совести. Но душевные муки обычно беспокоили его недолго, подобно икоте: достаточно было пропустить глоток вина, как они исчезали. Поэтому Бибок поспешил приложиться к фляжке. Однако его негодование все не стихало: "Какой ужас! Уступить целую сотню, продать своего благодетеля за какие-то триста золотых! Нет уж, извините, лучше я с голоду подохну!"
Взъерошив волосы, Бибок бегал по комнате, словно разъяренный дикий вепрь, и перепуганная Мили живо выскользнув за дверь. "Но ведь Гёргей хочет меня повесить! Нет, все равно не нужно было уступать нянечкину долю!"
До поздней ночи Бибок не мог заснуть. Уж и последние гости разошлись (к вечернему колоколу всем полагалось находиться дома), а тяжелые шаги Бибока все еще слышались наверху.
На другой день, сразу же после полудня, Бибока навестил господин Клебе. Он застал "Антала Тропского" за обедом и шепотом побеседовал с ним во дворе под сенью дикого каштана, за маленьким столиком. Видя, что господа заняты делом, Карась не стал им мешать.
— Ну что, сено или солома?
— Ни то, ни другое. Хотя господину Нусткорбу дело и нравится. Сегодня перед обедом он пригласил в ратушу на совещание нескольких влиятельных сенаторов, изложил им свой план. Так, мол, и так. Надо ведь что-то предпринять, народ недоволен. Сенаторы с ним согласились. Совещание, понятно, проходило при закрытых дверях, под присягой о неразглашении. Ну, меня они, конечно, позвали, усадили вместе с собой за зеленый стол. Словом, все были за то, чтобы купить грамотку. Один только Фабрициус возражал.
— Глупый сопляк!
— Если кто и провалит этот план, то именно Фабрициус. Он так говорит: эти пакости не к лицу городу Лёче. Наш город должен отомстить, но не пачкаться такими делами.
— Дурак!
— Не скатываться до предательства и доносов! Кто, говорит, запятнает грязью белую тогу чести, погибнет от унижения, сгинет от позора.
— Не могли вы его выбросить?
— Куда там! Слышали бы вы, как он убедительно говорил! Правда, Нусткорб тоже не уступал. Умнейший человек этот Нусткорб! Он так говорит: может быть, это и справедливо для живого человека из плоти и крови. А город, — он состоит из домов и всякого другого добра, которое собирали, копили многие поколения. И если кому в недобрый час фанаберия ударила в голову, не имеет тот человек права рисковать всем этим богатством. Я, говорит, готов согласиться, что надо поскорее отомстить — все этого требуют, сам вижу. Но задача наша состоит в том, чтобы удовлетворить столь законное требование как можно дешевле и поменьше рисковать. Если можно воспользоваться уловкой, — надо к ней прибегнуть. Слава — вещь хорошая, но ведь не для того город вверил сенату свою судьбу, чтобы тот рисовался показным благородством и чтобы действия его шли вначале, говорит, под победный колокол, а в конце под погребальный звон. И что… Как-то он тут особенно красиво выразился… дай бог памяти…
— Да ну его к чертям, вашего Нусткорба! — нетерпеливо перебил Бибок. — Очень мне нужны его выражения! Скажите наконец, на чем порешили?!
— На том, что сегодня вечером, часов около десяти, к вам пожалует сам бургомистр и, если найдет, что документ стоящий, выплатит вам триста золотых.
Лицо Бибока засияло от радости.
— За добрую весть спасибо! — воскликнул он и бросился пожимать руку папаше Клебе.
Стоит ли рассказывать о том, что Бибок с великим нетерпением дожидался вечера. Еще никогда, казалось ему, часы не тянулись так долго. Чтобы хоть как-то убить время, он без конца бродил по лесу, обдумывая всевозможные планы, и в трактир возвратился уже затемно. В заведении господина Карася и на этот раз оказалось полно посетителей, пришедших сюда из города повеселиться.
Хозяева были заняты в трактире, даже маленькая нянька разносила кружки с пивом. Да, на сей раз Бибоку было не до ужина, — так его взволновала мысль, что завтра у него в кармане будет триста золотых. Он поднялся к себе в комнату, лег на покрытую двумя кожаными подушками лавку, дополнявшую скудную обстановку тогдашних комнат для проезжих, закурил трубку и принялся мечтать, с наслаждением пуская кверху облака дыма. Напрасно знатоки уверяют, что трубка, если ее курить в темноте, не доставляет удовольствия. Это весьма опрометчивое суждение с их стороны.
Долго ли, нет ли мечтал пройдоха Бибок, он и сам не знал. Только вдруг он услышал, что в дверях соседней комнаты заскрежетал, тяжело поворачиваясь в замке, ключ, затем в комнату кто-то вошел и тяжелыми шагами принялся расхаживать взад и вперед. Бибока охватило некоторое беспокойство: кто бы это мог быть? Если он услышал только скрежет ключа в двери, значит, пришелец поднимался по лестнице бесшумно, на цыпочках! А если так, значит, он делал это из осторожности. Подозрительно! Уж не подстроил ли господин бургомистр какую-нибудь коварную ловушку? Посадит, например, в соседнюю комнату гайдуков да полицейских, а когда дело дойдет до передачи документа, они по условному сигналу ворвутся сюда, схватят Бибока и отберут грамоту. И жаловаться будет некому!
Когда у человека много досужего времени, ему всякое приходит в голову, в особенности если заработает фантазия. Было, вероятно, поздно, — из трактира посетители понемногу разошлись. Когда Бибок выглянул в окно, уже последние гости поднимались из-за столиков, и только господин Карась все еще сидел в стороне и подсчитывал выручку, складывая деньги столбиками по десять монет, а затем сбрасывал их в корзинку, принесенную для этой цели.
За окном стояла тихая ночь, одна из тех светлых летних ночей, на которые природе нет смысла переводить много черной краски, — так они коротки. Бибок прислушался. Тишина. Только лягушки квакают на ближних болотцах. Пора бы бургомистру уже и пожаловать. С каждой минутой Бибоку все больше становилось не по себе. Он подошел к двери, решив приоткрыть ее: так он скорее услышит шаги бургомистра и отворит дверь, чтобы господин Нусткорб, поднявшись по крутой лестнице, случайно не угодил в соседнюю комнату, если тут, конечно, не задумана какая-то хитрость. (Не лишнее, пока так предполагать!)
Но стоило Бибоку слегка приоткрыть дверь, забыв о раскрытом окне, как в комнате забушевал сквозняк, захлопнул створку ставни и загасил на столе сальную свечу, тлеющий фитилек которой теперь мерцал в полумраке. Бибок уж собрался вернуться в комнату, очень досадуя на ветер, потому что снова зажечь свечу было делом далеко не простым, как вдруг внизу на лестнице послышался шелест женских юбок (наверное, нянька?), а затем тишину нарушил чей-то скрипучий голос:
— Осторожнее, барышня, держитесь за перила и смотрите себе под ножки!
"Гм, — подумал Бибок, — значит, все же не нянька".
Бибок видел в темноте не хуже совы (недаром он полгода сидел в турецкой темнице в Смирне), поэтому он приник к дверной щели шириною в палец, уверенный, что хорошо разглядит пришельцев. Но то, что он увидел, поколебало его веру в свои способности. Не снится ли ему все это? По лестнице поднималась вчерашняя стройная красавица — та самая, которую болтливый старикашка в парке назвал Розалией Отрокочи. Да, это она! Не может быть никакого сомнения! Бибок узнал бы ее среди тысяч и тысяч. Рано начинаешь, голубка! С таким-то ангельски невинным личиком! О, женщины, женщины! Правильно поступал ты, Жига Бибок! Никогда не верил им, а, наоборот, сам обманывал их, когда только мог. Ну, иди, иди. (До чего же маленькие у нее ножки!) Уже ждет тебя твой селадон! (Черт бы его побрал, хотел бы я сейчас очутиться на его месте!) Ишь разбегался по комнате, как голодный лев! Чтоб тебе околеть в день своих именин!
Еще один взгляд вниз — и Бибок рассмотрел, что девушку сопровождал приземистый человечек, на вид из мастеровых. Должно быть, у него болели зубы. Пусть зубные врачи не удивляются проницательности Бибока, у провожатого, возможно, болели не зубы, а стреляло в ухе, — предположение Бибока основывалось лишь на том, что голова незнакомца была обмотана платком.
— Проклятый сводник! — пробормотал Бибок. — Как не совестно тебе приводить сюда эту девушку!
Даже его возмутила такая подлость, и, горько вздохнув, скорбя об испорченности мира, но успокоившись за себя, он тихонько отошел от двери и принялся зажигать свечу. Пусть уж лучше испорчен будет мир, а не его маленькое "дельце".
Вложив тлеющий трут в пучок соломы, заранее свитый жгутом, Бибок некоторое время размахивал в воздухе этим приспособлением: ожидая, пока солома вспыхнет, а тогда поднес ее к фитилю. Словом, это было хлопотное дело. Едва ему удалось зажечь свечу, как на лестнице снова послышались шаги. Он подбежал к двери и приоткрыл ее пошире, чтобы осветить гостю путь.
По лестнице поднимался высокий, могучий и такой грузный мужчина, что под его ногами шаткие ступени скрипели и пели на все голоса.
— Должно быть, бургомистр! — решил Бибок и шагнул за порог.
Пока гость добрался до верхней ступеньки, его одолела одышка. Слегка приподняв шляпу, он сказал:
— Я хотел бы видеть господина Тройского.
— Это я, — представился Бибок. — Прошу вас, входите. Гость прошел в комнату, снял с себя длинный, до пят, серый плащ.
— Я бургомистр города Лёче.
— Милости прошу, сударь. Садитесь, пожалуйста.
— Насиделся за день, — ответил бургомистр и потянулся. — Да и хотелось бы поскорее покончить с этим делом. Время позднее. Пора и на боковую.
— Не обижайте хозяина, присядьте, сударь, — упрашивал «Тройский». — А то лишите человека спокойного сна.
— Да я как раз затем и пришел, чтобы лишить сна. Правда не вас, а кого-то другого. Если удастся…
— Надеюсь, удастся. Вы, полагаю, имеете в виду то же самое, что и я.
После долгих уговоров господин Нусткорб присел на лавку. Сдвинув назад сползавшую на живот кобуру пистолета, он вдруг навострил уши и прислушался к голосам и шагам, доносившимся через стену из соседней комнаты.
— Что за помещение там, рядом?
— Насколько мне известно, такой же номер для проезжающих, — отвечал Бибок.
— Мне кажется, там кто-то есть?
— Любовное свидание, — улыбнулся Бибок. Бургомистр насупил брови.
— Но ведь это было запрещено Карасю?
— Так господин Карась и не участвует в нем.
— А кто же?
— Я видел только женщину, когда она поднималась по лестнице.
— Возмутительно! — вспылил бургомистр. — Нетерпимо!
— Juventus veutus [Молодость ветрена (лат.)] — примирительно заметил Бибок, давая вместе с тем понять, что он знает латынь. — Закройте на это глаза.
— Хотел бы я знать, как ее зовут.
— А что дадите, господин бургомистр, если я скажу? — шутил Бибок.
— Был бы весьма вам признателен, сударь.
— Скажу, если пообещаете не наказывать бедняжку. Очень уж хороша! Жалко мне ее.
— Вот тебе и на! Так зачем бы я стал допытываться у вас об ее имени, как не для того, чтобы наказать греховодницу?
Вибок пожал плечами.
— Тогда лучше уж я сохраню ее имя в тайне.
Они вернулись к делу, ради которого бургомистр и прибыл. Прежде всего он пожелал взглянуть на документ. Внимательно прочитав бумагу, Нусткорб с разочарованным видом заявил, что она не представляет для него большой ценности.
— Впрочем, попытаться можно, — добавил он и предложил двести пятьдесят золотых. — И то лишь потому, чтобы вы, господин Тройский, не пожалели, что понапрасну совершили столь долгий путь.
— Да я лучше съем эту бумагу! — воскликнул Бибок.
— Кушайте на здоровье, — издевательски сказал бургомистр.
— Нет, нет, до этого дело не дойдет, — спохватился Бибок, решив пуститься на хитрость. — Больше того, поскольку вы, ваше благородие, даете на пятьдесят золотых меньше, вопреки уговору, то и я нарушу его: теперь дешевле, как за триста пятьдесят, я не уступлю вам бумагу.
Такой ответ привел Нусткорба в замешательство: не видно было, чтобы господин Тройский испытывал сильные "финансовые затруднения", как уверял Клебе. Что-то, наверное, изменилось.
— Должно быть, ночью дождь прошел, — насмешливо заметил гость, — коли ваши притязания так выросли?
— Да ведь отсюда рукой подать до Пала Гёргея. Почему бы мне, собственно, не предложить этот документ ему самому?
Эта угроза заставила Нусткорба призадуматься, и он счел нужным уступить.
— Ну черт с вами! Если уж Клебе договорился за триста, пусть так и будет. Вернемся к старому уговору.
— Весьма сожалею, ваше благородие, но я — человек суеверный и еще ни разу в жизни не возвращался туда, откуда однажды ушел.
Пройдоха сказал чистейшую правду: он никогда не поступал так, да ему и не следовало этого делать.
— Иными словами, — за триста не отдадите?
— Совершенно верно.
Досадуя на себя за свою неудачную попытку выторговать пятьдесят золотых, Нусткорб решил изменить тактику, и заговорил ласковым тоном.
— Господин Тройский, или Бибок, братец вы мой! — Нусткорб поднялся и по-приятельски положил руку ему на плечо. — Одумайтесь. Триста золотых форинтов — большие деньги. Король Сигизмунд заложил шестнадцать сепешских городов за тридцать семь тысяч золотых грошей. Подсчитайте-ка, сколько улиц досталось бы вам за триста золотых форинтов, которые я даю вам.
Начался торг — настоящий поединок: каждый хотел нащупать слабую сторону противника. В пылу борьбы, разумеется, не обошлось и без ранений. Противники обзывали друг друга всякими нехорошими словами: «негодяй», «пиявка», «голодранец» — зато с обоих быстро слетела напускная важность, и в конце концов они стали приятелями. За это время бургомистр дважды надевал свой плащ и направлялся к двери, но всякий раз останавливался и прибавлял десять золотых. Бибок подумал-подумал и решил уступить: ведь пятьдесят форинтов все равно ушли бы из его кармана: они предназначались маленькой Мили.
— Ладно, добавьте еще пять форинтов, и — точка.
— По рукам! — подхватил бургомистр, хлопнув своей широкой ладонью по ладони Бибока. — Значит, триста двадцать пять.
После этого он принял от Бибока документ, аккуратно сложил его и спрятал в свой кожаный бумажник.
— Вот ты и у меня в руках! — с вздохом облегчения буркнул он. Неизвестно, что господин Нусткорб имел в виду, но, надо полагать, не бумажку.
— Вы, сударь, подождите, я сейчас сбегаю за деньгами, — сказал он Бибоку. Тот удивленно взглянул на бургомистра.
— А где они? — разочарованно спросил он.
— Внизу, у гайдука. Я оставил его у входа в парк.
— Нет, так дело не пойдет. Давайте бумагу назад.
— Но я оставлю вам свой плащ.
— На что он мне?
— Неужели вы не верите бургомистру города Лёче?
— Откуда мне знать: бургомистр вы или — нет? Кто угодно может сказать: я — бургомистр. Но даже если вы и в самом деле бургомистр, я вправе не доверять вам, раз и вы относитесь ко мне с недоверием. Вы ведь побоялись принести с собой деньги, словно пришли в разбойничий притон.
— Пожалуй, вы правы, — согласился бургомистр и начал было расстегивать кафтан, чтобы достать и возвратить документ.
— Ладно, сударь, я — дворянин. Даже в двадцатом колене в моем роду не было бюргеров. Избавлю уж я вас от беготни по лестницам, спущусь сам за деньгами.
Нусткорб кивнул головой в знак согласия. Бибок распахнул дверь и вежливо пропустил гостя вперед. Бургомистр шел, внимательно глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, и поэтому не замечал вокруг ничего. Вдруг Бибок толкнул его в бок. — Посмотрите вон туда! — прошептал он. С запозданием правда, но бургомистр все же увидел женскую фигуру, тут же скрывшуюся за углом трактира. Исчезла, словно растаяла, будто призрак. Однако это не был призрак, а настоящая, живая женщина: слышно было, как шуршали ее юбки и шелестели ветки кустарников, когда она задевала их проходя. Изломанная тень ее вырисовывалась сначала на стене курятника, потом на его крыше, а затем, соскользнув на лужайку, вытянулась и стала гигантской.
— Она?
— Да.
— А греховодник?
— Рядом с нею, — пояснил Бибок. — Он шел ближе к стене, поэтому вы его и не заметили. А шаги до сих пор еще слышны. Тс-с!
Они остановились на верхней террасе, если можно было назвать террасой дощатый помост без перил, на который открывались двери обеих комнат мезонина. Вниз с помоста вели две отдельные лестницы.
Бибок и Нусткорб прислушались. Где-то далеко слышались едва различимые, все больше затихавшие шаги, одни — легкие, другие — тяжелые, мужские. А может быть, то была игра воображения? Ведь ночью многое воспринимается по-иному: кошка ли пробежит, прошлепает ли по траве жаба, или ударится о стену летучая мышь. Иногда к звукам шагов примешивался какой-то звон, будто позвякивали шпоры, или сабля бренчала, стукаясь о камешки на дороге либо о каблук сапога.
"Провалиться мне, если это не вчерашний офицерик!" — подумал Бибок, а вслух сказал:
— Улетели пташки, пойдемте и мы, ваше благородие.
— А вы в самом деле знаете эту женщину?
— Конечно. Любопытные городские старушки много дали бы, чтобы узнать от меня — кто она.
Бургомистр пребывал в хорошем расположении духа: с неприятным делом было уже покончено, документ лежал в кармане, согревая ему сердце, и, надо сказать, оно так согрелось, что у его обладателя вдруг явилось желание пошутить.
— Послушайте, сударь, меня дома тоже дожидается любопытная старушка, а я вот не смогу рассказать ей ничего интересного о своих ночных странствиях. Дайте же мне возможность принести ей хоть небольшое лакомство: с пыла горячую сплетню.
— Хорошо, только пообещайте, что как бургомистр вы ничего предпринимать не станете?
— Ладно уж, простим вертихвостку.
Бибок придвинулся к Нусткорбу и прошептал ему на ухо:
— Это барышня одна. Из пансиона для благородных девиц.
— Невероятно! — покачал головой бургомистр.
— Некая Розалия Отрокочи.
Нусткорб засмеялся, приняв его слова за шутку.
— Ах оставьте, старый плут! Надо же такую чепуху выдумать!
— Честное слово, правду говорю!
Тем временем они спустились вниз, и, когда проходили мимо другой лестницы, Бибок заметил в траве какой-то странный белый предмет, по виду напоминавший булаву. «Полковник» ткнул его носком сапога, ожидая, что предмет — металлический и звякнет от удара, но «булава» оказалась мягкой, и Бибок с любопытством наклонился к земле.
— Что там? — спросил Нусткорб.
— Какой-то странный цветок. Наверно, барышня обронила.
— А ну покажите! Черт побери! — воскликнул Нусткорб, осмотрев находку. — Да ведь это же георгин!
В ту пору георгины были еще редкостью. Только в палисаднике старой госпожи Фабрициус росли два куста георгинов — на диво всем лёченцам. Сплетня Бибока начинала приобретать в глазах Нусткорба реальные очертания: Фабрициус принес или прислал цветок в подарок барышне Отрокочи, а та обронила его здесь, около трактира. "Гм… Это было бы ужасно! — Нусткорб даже побледнел от такого предположения. — Не может быть! Нет, надо их догнать…"
И бургомистр заспешил к воротам парка, где из кустов навстречу ему вышел городской гайдук. Нусткорб попросил у него мешочек с деньгами, а затем, отослав гайдука, передал золото Бибоку. Тот сорвал печать, разорвал нитки, которыми был зашит мешочек, засунул в него руку, захватил горсть монет, ощупал их тонкую чеканку. Благородный металл приятно щекотал руку, согревал кровь. Бибок достал из мешочка первую попавшуюся монету, провел ногтем по ее ребру ("Не подрезана ли?") — достал пригоршню, другую и, роняя золотые по одному в свою шапку, сосчитал: семьдесят два, семьдесят три.
Вскоре это занятие ему надоело, он пересыпал деньги обратно в мешочек и с напускной простоватостью заметил:
— Раз первые были хороши, то и остальные, наверное, не хуже?
— Ну, вам, я вижу, купцом не бывать, сударь! — рассмеявшись, сказал Нусткорб. — Держите остальные.
Он отсчитал из своего кармана добавочные двадцать пять золотых.
— Странно! — сказал Бибок, бросив взгляд на окно мезонина. — В комнате свиданий все еще горит свет.
— Вероятно, забыли погасить свечу, — заметил бургомистр, а про себя со вздохом подумал: "Бедный Фабрициус".
— Нет, нет, — замотал головой Бибок, — селадон еще там. Нас сбили с толку шаги. Я только что видел тень, когда он прошел мимо окна. Ага, свет погас. Сейчас и другая пташка вылетит из гнездышка. Пойдемте отсюда!
— Нет, я подожду, — с неожиданной решимостью заявил Нусткорб. — Хочу взглянуть этому негодяю в глаза.
— Смелый человек и в храме засвищет. Да к чему вам храбриться?
Нусткорб не ответил, только гордо сверкнул глазами; впрочем, даже зоркий Бибок не мог этого разглядеть в темноте.
— Смотрите, ваше благородие, как бы не случилось беды! Такие люди решительно на все готовы.
— Кто же посмеет поднять руку на бургомистра города Лёче? В это время наверху послышались шаги:
— Идет!
Нусткорб спрятался за толстый ствол дуба. Бибок приник к стене.
По усыпанной гравием дорожке к ним приближался высокий, плечистый мужчина в кавалерийских ботфортах с раструбами выше колен, до самых глаз закутанный в плащ, правая пола которого была закинута на левое плечо. Возле угла здания он остановился на миг, опасливо огляделся вокруг, а затем поспешно направился к выходу.
Нусткорб даже дыхание затаил. Однако, когда неизвестный поравнялся с дубом, бургомистр вышел ему наперерез и преградил путь.
— Добрый вечер, сударь. Остановитесь на минутку.
— Что вам угодно? — удивленно спросил неизвестный.
— А угодно мне вот что: хочу знать, кто вы такой и зачем вы здесь.
С этими словами бургомистр смело положил руку на плечо незнакомца.
— Пошел прочь, нахал! — воскликнул тот и с такой силой] ударил Нусткорба кулаком под самое сердце, что он покачнулся и чуть не потерял сознание.
— Матяш! Бибок! — закричал он. — Скорее сюда!
Бибок заколебался, не зная, куда ему деть золото, но не в силах был упустить интересное приключение, он сунул мешочек в шапку и зашвырнул свою добычу в куст самшита. Гайдук Матяш уже спешил на помощь бургомистру, перепрыгивая в темноте через кусты; он, правда, споткнулся о собственную саблю и упал, но тут же вскочил на ноги.
Неизвестный, заметив опасность, отбросил плащ. В этот миг луна осветила его лицо.
— Пал Гёргей! — воскликнул изумленный Нусткорб, и сердце его забилось.
Бибок от страха покрылся холодным потом, руки у него одеревенели, ноги отнялись, он не мог пошевелиться. А Нусткорб от нежданной своей великой удачи вдруг утратил всякую рассудительность.
— Ага, попались! — воскликнул он. — Сдавайтесь! Вы у нас в руках!
— Пока еще нет! — возразил спокойным голосом Гёргей и поднес к губам свисток, висевший у него на шее. Раздался резкий, пронзительный свист.
Нусткорб сразу понял, что это сигнал, и, чтобы не дать вице-губернатору уйти, бросился на него. Гёргей защищался ударами своих могучих кулаков, но удары не достигали цели, потому что сзади на нем повис гайдук Матяш, пытаясь повалить его на землю.
— Живьем его надо доставить в Лёче, живьем! — задыхаясь, кричал Нусткорб, и глаза его от одной этой мысли горели как угли. — Бибок, чего же вы? Помогайте! — призывал он окаменевшего от страха проходимца.
Но было уже поздно. В пылу схватки они и не заметили, как по свистку Гёргея ожила вся окрестность: вдали, разрывая тишину, застучали конские подковы, а вблизи зашевелились стебли кукурузы, и отовсюду в парк хлынули наемники и гусары Гёргея.
Бибок кинулся наутек по одной из садовых аллеек, но и оттуда навстречу ему уже бежали люди Гёргея, он попробовал перескочить через клумбу на другую дорожку, но и там ему преградили путь. С саблей наголо на выручку хозяину спешил с дюжиной помощников Престон. Лёченский бургомистр выхватил пистолет, но у него тут же выбили из рук оружие, а Престон, занеся над ним саблю, спросил:
— Отрубить ему голову, ваше превосходительство? Гёргей, тяжело дыша и дико вращая глазами, готов уже был утвердительно кивнуть головой, но вовремя вспомнил о несчастье, порожденном его вспыльчивостью, и, овладев собой, скорее прорычал, чем проговорил:
— Погоди, Престон! Насчет бургомистра я решу по дороге, а негодяя Бибока схватить и доставить ко мне. Живым или мертвым!
С этими словами он вышел из парка и вскочил на коня.
— Найдите мой плащ. Бургомистра и его гайдука привезите ко мне, — напоследок приказал он и поскакал по дороге в Гёргё.
Свежий ночной воздух успокоил его, прогнал у него из головы и из сердца злые мысли. Теперь он был даже рад, что не поддался вспышке гнева и пощадил жизнь бургомистра: куруцкие офицеры, в особенности генерал Андраши, любят Нусткорба. Генерал мог бы взять в свои руки дело возмездия, и тогда спасения не жди. Глупо подливать масла в огонь, — ведь он уж как будто начинает затухать.
Рассуждая таким образом, Гёргей пришел к выводу, что достаточно сыграть коварную шутку с лёченским сенатом (пусть над этими бюргерами смеются во всем комитате).
Хорошо бы, например, отвезти бургомистра к себе в имение, нарядить его в юбку и косынку, завтра в сопровождении слуг отправить на телеге в Лёче, и там на базарной площади выпустить его на свободу в бабьем одеянии. (По тем временам это было бы величайшим позором для мужчины.)
Однако, подумав, Гёргей отказался и от этого замысла: такой шуточкой тоже масла в огонь подольешь, — только поменьше, чем убийством. Да и не пристало серьезному человеку проказничать. За что, собственно говоря, злиться ему на этого Нусткорба? Нусткорб хотел изловить его. А какой же лёченский бургомистр теперь не стремился бы к этому? Нет, у толстого Нусткорба ни один волос не должен упасть с головы! И Гёргей окончательно отказался от своего плана. Подумать только, какую глупость он едва не совершил! Нет, пусть уж лучше тетушка Марьяк сама носит свою юбку и платок, — не стоит наряжать в них лёченского бургомистра.
Так как Гёргей успел за это время ускакать далеко от своего отряда, то он тут же повернул лошадь и поехал назад.
Бургомистра и его гайдука вели по тракту пешком. Нусткорб шагал, потупив голову, и за всю дорогу не произнес ни слова. У Бибока руки были связаны, а конец веревки держал в руках кучер Янош Шари, ехавший верхом. Иногда Шари, пришпорив коня, пускал его в галоп, и тогда Бибоку приходилось бежать бегом, грудь его начинала вздыматься, как кузнечные меха, что очень потешало Яноша Шари. Бибок был без шапки, и, когда ему удавалось перевести дух (если лошадь шла шагом), он начинал плакаться, кричал, что в шапке у него осталось все его состояние — целая куча золота, и что он озолотит всех конвоиров, если те отведут его обратно в лёченский парк. Но гусары не верили его словам и только смеялись в ответ.
— Зачем вам, дядюшка, золото? Вам теперь по гроб жизни бесплатно харч будут давать.
Подъехав к конвоирам, Гёргей обрушился на них:
— Да что ж это такое? Заставили его благородие, господина бургомистра, идти пешком, как какого-нибудь бродячего коробейника! Вот уж никогда не думал, Престон, что ты такой невежа! Запомни раз и навсегда: барин и в аду — барин! А ну, у кого из вас самая плохая лошадь?
— У меня, у меня! — закричали сразу пятеро, не зная езде, зачем вице-губернатор спрашивает это. В конце концов выбор пал на лошадь Ференца Киша.
— Ну так вот, братец Фери, придется тебе спешиться, а коня своего отдать его благородию. Садитесь, сударь. Дал бы я вам получше лошадку, да, боюсь, вы ускачете от нас, а я буду сожалеть об этом до самой смерти.
Конвойные доложили Гёргею, что захваченный в плен Би-бок умоляет проводить его под стражей в парк, — он якобы спрятал там свою шапку в самшитовом кусте, а шапка полным-полна золота.
— Откуда у него взяться золоту? Врет, наверное, прохвост, как всегда!
— Говорит, что, мол, лёченский бургомистр может подтвердить его слова.
Но бургомистр замотал головой: не знаю ничего об этом.
— Сбежать, видно, надумал, плутище! Не отпускайте его от себя ни на шаг! — приказал Гёргей. — А на случай, если он все же правду говорит, спросите у него, где лежит шапка, да пойдите хорошенько пошарьте в кустах. Эй, Плихта, Райнольд, Капанцкий, слезайте с коней и отправляйтесь пешком в парк.
Распоряжение это было весьма благоразумным; Гёргей звал своих людей и нарочно выбрал из их числа самых никчемных: если они не найдут золота, то и пешком вернутся в Гёргё, а если отыщут деньги, то обязательно сбегут да еще и лошадей прихватят с собой в вечное пользование.
Тут Гёргей, пришпорив коня, во весь опор поскакал в Гёргё в, когда отряд с пленными прибыл туда, вице-губернатор уже успел переодеться и вышел во двор встретить Нусткорба.
— Добро пожаловать, ваше благородие, господин бургомистр. Прошу вас, входите!
В замке уже был накрыт стол. Экономка Марьяк сумела и на скорую руку приготовить такое угощение, что и князья облизали бы пальчики. А чтобы не скучать за ужином вдвоем, вице-губернатор пригласил к столу кое-кого из своих чиновников, и они потешали гостя веселыми анекдотами.
Были поданы лучшие вина: «шомьинское» 1682 года, "золотой нектар" (выдержанный), «токай», хранившийся в подвале пятьдесят семь лет, то есть с того самого года, в котором родился господин Нусткорб. Это внимание (а может быть, и само вино?) так растрогало господина Нусткорба, что он заметно повеселел, хотя еще и неизвестно было, что его ожидает в замке мстительного магната. Про себя Нусткорб взывал к богу: "Да будет воля твоя", — но токайское попивал с удовольствием.
Разговор за столом шел о самых заурядных вещах: о погоде, о видах на урожай гороха, о том, что война, наверное, не затянется, рассказывали о странных происшествиях, о том, например, как в Эршекуйвар прилетел пчелиный рой и сел на пушку Иштвана Бертоти (это к добру). Вспомнили в беседе и о студенте из Шарошпатака, заснувшем таким крепким сном, что и по сей день, то есть шесть месяцев спустя, никак не удается его разбудить. Спит, а сам все видит, и притом на огромном расстоянии; возьмут его, например, за руку и спросят: "Где сейчас Гейстер", и он совершенно точно скажет: "В своем шатре под Потонью". — "Что он делает?" — «Бреется». Знает он и может сказать все, как есть, и про князя, и про любого человека. Уже проверяли. Каждое слово этого студента оказалось чистейшей правдой; патакский бургомистр в присутствии других представителей власти дословно записывал, что говорил студент в такой-то час и минуту о том или ином человеке, а представители власти тоже записывали, чем тот человек в этот момент занимался. И когда сравнили обе записи — все совпадало. Говорят, генерал Берчени собирается взять "спящего студента" с собой в действующую армию, чтобы там найти ему применение в военных целях…
— А мне не нравится, что мы, венгры, слишком верим во всякие там пчелиные рои да в спящих студентов…
Словом, за чашей вина говорили о многом, и только о событиях минувшего дня не проронили ни слова, не сделали ни малейшего намека. Будто два незнакомых человека оказались случайно вместе за ужином, им нечего сказать друг другу, вот они и копаются в мусорном ящике сплетен и всевозможных слухов. Время уже близилось к утру. У Нусткорба глаза начали закрываться. Тогда Гёргей вежливо напомнил "гостю":
— Бели вам наскучило у меня, сударь, не стесняйтесь — на дворе вас ждет экипаж. Поезжайте себе домой, когда вам заблагорассудится. Мне бы не хотелось, чтобы ваша супруга напрасно беспокоилась из-за вашей долгой отлучки.
— Мне можно ехать домой? — удивленно пробормотал Нусткорб.
— А что же вы думали, сударь? Зачем же я вас привез сюда? Просто хотел по-дружески выпить за нашу с вами нежданную встречу.
Нусткорб смущенно погладил бороду, а чуб у него стал мокрым от пота.
— Трудное дело, очень трудное! — повторял он.
Поднявшись из-за стола, он попрощался с хозяином, с писарями и нетвердым шагом направился к выходу. Гёргей проводил его до кареты. В карету была запряжена четверка отличных лошадей; на козлах, рядом с кучером, восседал Матяш, собственный гайдук бургомистра. А когда Нусткорб сидел уже в экипаже, Гёргей еще раз протянул ему на прощание руку:
— Спокойной ночи, ваше благородие, и дай бог, чтобы вы еще раз, да поскорее, попались мне в руки, — так же вот, как сегодня.
— Спокойной ночи, — ответил бургомистр, — но постарайтесь не попадаться мне в руки, потому что конец той встречи будет совсем иным.
На востоке небо уже зарделось, солнце еще не взошло, но край его багряницы уже показался из-за гор.
Кукареку! — заголосил чей-то горластый петух.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Со стороны Гёргея было сущим безумием приходить в городской парк. Но он вынужден был это делать, и не однажды. Умершие от чумы супруги Дарваш по взаимному согласию завещали все свое имущество несовершеннолетней Розалии Гёргей, но завещание это опротестовали в суде Дарваши из соседнего комитата Абауй, родичи умершего ошдянского Дарваша. Тяжбу они, правда, проиграли, однако, узнав, что Гёргей где-то прячет свою дочь, они, больше из желания насолить ему (а может быть, и всерьез поверив сплетне), возбудили через своего адвоката, великого пройдоху, новое дело о том, что Розалии Гёргей вообще не существует, что ее не существовало и ко времени смерти ошдянских Дарвашей, а следовательно, она и не могла быть наследницей. О том, что сталось с девушкой, — умерла она или с ней случилась какая-то беда, абауйские Дарваши, разумеется, не могли знать, но то, что она исчезла из Ошдяна еще до смерти Дарвашей и с той поры ее никто в глаза не видал, подтверждали многие.
Но даже допуская (однако не признавая!), что Розалия жива, семья абауйских Дарвашей, или, вернее, их наглый адвокат, подвергали сомнению и самое происхождение девушки. Ядовитая слюна клеветников всегда попадает на незажившую рану. Разве мог сутяга-стряпчий умолчать в своих писаниях о том, что вышеупомянутую Розалию Гёргей вскармливала грудью жена Яноша Гёргея вместе со своею собственной дочерью, а поскольку один из сих младенцев умер, сомнительным надо признать и то, что в живых осталась именно Розалия Гёргей, ибо тогда легко могли произвести подмену. (Ах ты, негодяй, какой же нечистый дух шепнул тебе про это?!)
Любому разумному человеку все эти наскоки показались бы мышиной возней, крючкотворством, но Пала Гёргея такие обвинения поразили в самое сердце. Суд, разумеется, не принял во внимание "новые обстоятельства" и ограничился выяснением лишь одного вопроса: жива ли Розалия Гёргей или нет — и постановил, чтобы она предстала перед судом вместе со свидетелями, "могущими удостоверить ее личность".
Выйти в эти дни из гениально придуманного убежища было для Гёргея очень опасно — он рисковал слишком многим. Но с другой стороны он не хотел отказываться от богатого наследства, тем более, что распря с городом Лёче опустошила его карманы.
Узнав о решении суда, вице-губернатор вызвал в Гёргё своего племянника Дюри.
— Знаешь ты барышню по имени Розалия Отрокочи? Дюри покраснел.
— Почему вы спрашиваете об этом, дядюшка?
— Потом скажу. Я спрашиваю: знаешь или нет?
— Видел.
— Ну, что она за девушка? — с безразличным лицом допытывался вице-губернатор.
— Самая красивая девушка в Лёче.
Пал Гёргей подозрительно взглянул на племянника: догадывается он, что ли?
Однако у юноши было такое честное, открытое лицо, что на нем было бы заметно любое, самое малое лукавство.
— Может быть, она тебе нравится?
Дюри покраснел еще сильнее.
— Что это за семейство — Отрокочи?
— Не знаю, — отвечал Дюри.
— Но зато я знаю. Эта девушка — твоя двоюродная сестра.
— Моя двоюродная сестра?
— Да, иными словами: моя дочь Розалия.
Дюри даже рот разинул от изумления, но Пал Гёргей тут же объяснил, почему он вынужден был поместить Розалию в пансион Матильды Клёстер под чужим именем и почему важно сохранить это в тайне и на будущее. Гёргей посвятил племянника также и в хитросплетения судебной тяжбы и сказал, почему Розалия должна явиться вместе со свидетелями в Кашшу, в суд. После этого дядя поручил Дюри навестить Розалию, передать ей письмо и подготовить ее к предстоящему путешествию. За девушкой приедет старый Кендель и под предлогом поездки к родителям отвезет ее в Кашшу, а Дюри поедет (разумеется, в другом экипаже), чтобы проводить их и, если понадобится, оказать им помощь. Дюри поклонился. — Как прикажете, дядюшка.
Вскоре после этого папаша Кендель попросил мадемуазель Клёстер отпустить с ним Розалию из пансиона и с помощью заранее вызванных в Кашшу свидетелей (среди прочих там были и супруги Варга) подтвердил в суде, что Розалия Гёргей жива и может вступить в права наследования.
Пал Гёргей заранее предвидел, что для завершения тяжбы Розалии не раз придется подписывать всевозможные бумаги, заверенные свидетелями, и вести переговоры. Для этой цели он уговорил преданного ему человека, господина Карася, арендатора кенделевского трактира, передать в Гёргё трактир заместителю, а самому арендовать трактир в лёченском загородном парке. Тем самым Пал Гёргей получал возможность встречаться со своей дочерью, когда того требовали обстоятельства и когда можно было заручиться помощью Кенделя, единственного человека, имевшего право брать Розалию из пансиона.
Так и произошло уже описанное нами свидание. Господин Кендель (это у него была повязана щека) привел Розалию в загородный трактир, куда еще раньше пришел Пал Гёргей, а после того, как Розалия подписала необходимые документы и получила указания, как вести себя в суде, Дюри с Кенделем проводили девушку.
Ущипнув дочку за подбородок, Гёргей спросил:
— Ну, а когда вы, наконец, вернетесь домой, барышня?
— Все от тебя, папочка, зависит.
— Ну, тогда поедем. Могу хоть сейчас захватить тебя с собой.
Розалия переменилась в лице.
— Ага! Испугалась? Вот оно что! У вас, барышня, как я вижу, сердечные тайны завелись.
Девушка покраснела, отвела взгляд в сторону и ничего не ответила.
— Нет, нет, я пошутил, девочка, — уже серьезным тоном продолжал вице-губернатор. — Побудь там еще немного. Надеюсь, скоро все это кончится, и ты сможешь возвратиться домой.
Ни Дюри Гёргей, ни Кендель, ни сама Розалия не придали никакого значения одному мелкому обстоятельству: Гёргей пристально, ничего не говоря, посмотрел на свою дочь и сбоку, и в лицо, а затем попросил Кенделя:
— Погляди, Кендель, но только повнимательнее, и скажи: очень похожи друг на друга двоюродные братец и сестрица?
Папаша Кендель окинул внимательным взглядом куруцкого офицера, словно впервые видел его, и покачал головой:
— Это я не приметить.
Кто бы стал обращать внимание на такие мелочи? Иное слово кажется порой пустым звуком, а на самом деле оно — тяжелее камня на душе, и человек хотел бы любой ценой освободиться от него.
Вот как проходило свидание в загородном трактире, закончившееся, можно сказать, весело для всех, кроме Бибока. Пал Гёргей был доволен, что ему удалось побороть свой гнев; бургомистр считал, что он дешево отделался, а наемники вице-губернатора, очевидно, нашли все-таки в кустах самшита шапку с золотом, потому что в Гёргё они больше не показывались.
С другой стороны, Пал Гёргей, пожалуй, не мог бы придумать более тяжкого наказания для Нусткорба, даже если бы отправил его в пекло. Ведь в преисподней грешник угодил бы всего-навсего в котел с кипящей смолой, а на бургомистра низверглась лавина негодования целого города. Сначала медленно, втихомолку, а затем все громче и быстрее по городу распространились слухи (вероятнее всего — через писарей комитатской управы) о том, что в минувший вторник бургомистр ужинал с вице-губернатором: всю ночь напролет они пировали с ним за одним столом. Город загудел, будто растревоженный пчелиный улей. Что же это получается? Да есть ли на небе бог, если возможно такое предательство? Даже самые рассудительные на саксонцев размахивали кулаками. Женщины хотели разодрать на себе одежды. (Разумеется, черные одежды!) "Нусткорб годами заставляет нас ходить в трауре, а сам, старый прохвост, тайком пьянствует с Гёргеем!"
Весь город клокотал злобой. На стены нусткорбовского дома наклеили пасквили, повыбивали окна, а по вечерам перед этим злосчастным домом собиралась чернь и устраивала бургомистру кошачьи концерты. Впрочем, в плебейской толпе можно было заметить и седые головы почтенных горожан, а на главной площади то и дело раздавались возгласы:
— Долой Нусткорба! Убирайся, Нусткорб, в Гёргё! Под нажимом общественного мнения пришлось вмешаться в дело сенату и заставить бургомистра, который не смел и носа высунуть из дома, назначить чрезвычайное заседание. Сенаторам и самим не терпелось узнать, верны ли страшные слухи, ходившие по городу. Правда ли, например, что в прошлый вторник Нусткорб ужинал с Гёргеем?
Господин Нусткорб признал, что он, действительно, ужинал с вице-губернатором, но случилось это "de vi coactu" [По принуждению (лат.)].
Злой, словно хомяк, сенатор Бибера вскочил со своего кресла и закричал:
— Как это можно "ужинать по принуждению"? Мне, например, довелось видеть только, как гусаков насильно откармливают на убой.
— Я хотел сказать, что ужинал с Гёргеем не в качестве его друга, но как его пленник.
Ответ Нусткорба вызвал новый взрыв негодования. Что за чушь он городит? Где? Когда? Каким образом попал он в плен? Ведь это невероятно!
Бургомистру пришлось рассказать о том, как он по важному для города делу посетил одного чужестранца.
Из осторожности пришлось это сделать в загородном трактире, поздно вечером, — более подробно он не хотел бы касаться этой темы. (Выкрики: "Знаем! Знаем!") Возвратясь домой, он, Нусткорб, у самой парковой калитки столкнулся… с кем бы вы думали? С вице-губернатором Гёргеем. (Беспокойное движение в креслах. Выкрик Биберы: "Что он там забыл?").
— Этого я знать не могу! — вскипел бургомистр. — Мне он не доложил. Пойдите и спросите его самого: может быть, вам, сударь, он откроет.
— Ладно! Пусть господин Нусткорб дальше рассказывает! Не перебивайте!
И господин бургомистр теперь уже без помех мог рассказать, как он бросился на вице-губернатора, пытаясь "захватить его живьем", как в пылу схватки он кликнул себе на помощь гайдука Матяша Платца. Но прежде чем тот прибежал, Гёргей успел засвистеть, чему он, Нусткорб, не смог воспрепятствовать. По этому сигналу выскочили отовсюду и сбежались на помощь Гёргею его подручные, схватили Нусткорба и его гайдука и как пленников отвезли в Гёргё. Что же он мог поделать, если причудник-аристократ вместо того, чтобы бросить своего пленника в темницу, угостил его роскошным ужином, а затем отправил домой в карете, запряженной четверкой лошадей.
— Благородно поступил, надо признать! — пробормотал себе под нос Донат Маукш.
— Поделать вы, господин бургомистр, действительно ничего не могли, — согласились сенаторы, основательно обсудив вопрос, — но только подумайте о том, как вам переварить этот ваш ужин, потому что народ больно уж разбушевался.
— Ничего, народ мы утихомирим, — самоуверенно заявил бургомистр, — есть у меня для этого средство! — и хлопнул себя по карману, где лежала бумага.
— Верно, надо что-то делать и притом срочно, — подтвердил мудрый Мостель.
Однако внизу, в винном погребке, где сенаторы обычно заканчивали каждое свое заседание «магарычом», юный Фабрициус без обиняков заявил, что считает положение Лёче тяжелым, и намекнул (вино развязывает язык!), что господину бургомистру следовало бы ради чести не подражать теперь громкому клекоту орлов, а скорее уж уподобиться улитке, и пусть дети поют ему песенку: "Улитка, улитка, высуни рога, дам пирога!" Иными словами, смелый молодой человек намекал, что Нусткорбу пора в отставку, — недаром же Фабрициус был вожаком самых непреклонных в сенате: он боялся, что ненависть лёченцев к Гёргею со временем остынет и придется тогда городу веки вечные носить на себе пятно позора; этот юноша считал, что подоплекой убийства покойного бургомистра была не столько вспыльчивость Гёргея, сколько презрение к бюргерам, свойственное всему надменному дворянству.
Господин Крипеи после четвертой кварты вина присоединился к мнению Фабрициуса:
— Правильно! Сейчас во главе города должны стоять не столько умные, сколько разгневанные люди.
Впрочем, Нусткорб тоже был разгневан — по крайней мере, на Фабрициуса и Крипеи.
— Головой о стену биться, что ли? Вы говорите: толпа шумит. А я плевать хотел на толпу и все равно буду делать свое дело, как мне подсказывает моя совесть! Что из того, что толпа шумит? Зачем ее слушать? Разве не шумит морская раковина, если ее приложить к уху? А захочешь посмотреть, что же там I шумит в ней, увидишь, что она совершенно пуста.
Фабрициус покачал головой.
— Ваши сравнения хромают, — правда убедительнее, сударь!
— Нет, это ваша «правда» хромает на обе ноги, а не мои сравнения! — отпарировал Нусткорб.
О, господин Нусткорб тоже был остер на язык.
— Что такое? — надменно спросил Фабрициус.
— А то, что не будь на свете вас, не пришлось бы мне драться с Гёргеем, да, может быть, я и в глаза бы его не увидел.
— Драться из-за меня?
— Не из-за вас, но из-за кого-то, кто весьма дорог вашему сердцу.
Фабрициус задумался.
— Что вы хотите этим сказать? — смущенно спросил он наконец. — О ком идет речь?
— Об одной красивой девушке. О красивейшей девушке на целом свете, хе-хе-хе!
Теперь уже он насмехался над Фабрициусом. А юный сенатор разъярился до того, что изо всех сил грохнул деревянной кружкой.
— Довольно! Ваша болтовня надоела мне.
— Господин сенатор, не забывайтесь. Вы говорите с бургомистром города Лёче, — с достоинством предостерег его Нусткорб.
Фабрициус опомнился и, склонив голову, покаянно приложил руку к груди:
— Меа culpa [Виноват (лат.)]. Простите меня, господин бургомистр. Гнев увлек меня…
А Нусткорб, положив ему на голову ладонь, задумчиво сказал:
— Не гнев, а любовь. Узнаю. Ведь я и сам когда-то был молод… Ну, да хватит об этом! Считай, что я ничего не говорил. Выпьем лучше еще немножко красного. А прежде закусим чем-нибудь, чтобы вину мягче было у нас во чреве. Эй, хозяин, — позвал он корчмаря, — принеси-ка нам свеженького творогу!
Сотрапезники отведали творогу в качестве «подстилки» для вина, затем выпили само вино, поболтали о всякой всячине. Только один Фабрициус сидел молча, словно воды в рот набрал. Молчал. Но вот в погребке появилась служанка Нусткорба со строжайшим наказом от барыни поспешить домой: "Обед и так уже перепрел, и если барин не придет немедленно, пусть себе отправляется обедать в Гёргё. До чего несчастный город Лёче, если его дела решаются в кабаке!"
В таких случаях Нусткорб хотя и ворчал, но обычно поднимался и уходил. Никто его за это не осуждал, потому что и остальные сенаторы расходились домой под такого же рода "нажимом".
Однако на этот раз слова супруги "пусть отправляется обедать в Гёргё", вызвавшие смех (или, по крайней мере, плутовскую улыбку на устах сенаторов), возмутили бургомистра. У него так и зачесалась рука влепить затрещину краснощекой Кетхен. Однако эпитет «Прозорливый», которым в городе наградили Нусткорба, когда он еще был любезен бюргерам, обязывал его к сдержанности, а поэтому бургомистр горестно вздохнул и отправился домой. И только палка Нусткорба, когда в душе его вспыхивало негодование, начинала со свистом рассекать воздух. Вот как? И жена тоже? Ну, погоди!
Нусткорб даже не заметил, что рядом с ним все время идет Фабрициус, и лишь когда юноша проговорил: "Ну, теперь, сударь, мы одни, скажите мне, что вы имели в виду давеча в погребке? " — Нусткорб заметил его присутствие.
— Гм… Сказать, что я имел в виду? — недовольно захмыкал бургомистр. — А может, лучше не говорить? Разумнее будет. Но уж если я должен вам что-нибудь сказать, скажу только одно: не женитесь, братец. Человек я не алой, дурного совета давать не стану…
Фабрициус схватил бургомистра за руку и стиснул ее с такой силой, что у Нусткорба чуть кровь не брызнула из-под ногтей.
— Вы слышали что-нибудь?
— Гм… Кое-что слышал. Ну, отпустите же вы мою руку.
— О Розалии слышали? — спрашивал Фабрициус глухим, дрожащим голосом.
— Да, о ней.
— Говорите же поскорее, не мучьте.
— Ну хорошо. В загородном трактире, в мезонине, где я торговался о цене на документ, я услышал шаги и голоса в соседней комнате и, заподозрив недоброе, спросил того человека из Белы, что там происходит. Он ответил мне: "Любовное свидание". Но ведь договором, заключенным с Карасем, такие вещи решительно запрещены, и я подверг человека из Белы строгому допросу, желая допытаться, кто же участники свидания. Он признался, что знает только женщину, так как видел ее, когда она поднималась по лестнице. И была это — Розалия Отрокочи.
Юный сенатор побледнел.
— Подлая клевета? — воскликнул он.
— Я тоже сначала подумал, — сказал бургомистр и нехотя добавил: — И сейчас так думаю, хотя…
— Так говорите же! До дна хочу испить горькую чашу, а потом бросить ее в лицо изменнице!
Глаза Фабрициуса налились кровью, руки задрожали.
— Выходя из трактира, я заметил промелькнувшую мимо меня женщину. Разумеется, я не узнал ее, однако…
— Как, и еще что-то? — будто от боли, вскрикнул Фабрициус.
— Идя за нею следом, я нашел на земле цветок георгина, который, по-видимому, выпал из ее прически.
— Когда это было? — мрачно спросил Фабрициус.
— Во вторник. Поздно вечером. А поскольку дело это заинтересовало меня (именно из-за вас), я некоторое время стоял у выхода из парка, решив взглянуть в глаза герою свидания, если он не ушел вместе с женщиной. Ну, а получилось так, что дождался-то я — Гёргея, который, как видно, находился до этого где-нибудь в здании трактира. Думаю, что он тоже в сговоре с этим висельником Карасем. Я, между прочим, с самого начала не хотел, чтобы Карасю сдали в аренду загородный трактир, потому что этот арендатор явно пляшет под дудку комитатских дворян. Ну вот, я уже у своего дома! Вы только посмотрите, сударь, что они сделали с ним.
Все три окна дома Нусткорба, выходившие на улицу, были выбиты, а степы обезображены мерзкими надписями и оскорбительными рисунками. Но самую обидную картину являла собой повязанная белым платком и глядевшая из окна госпожа Нусткорб.
Сердито насупив брови, она озирала улицу. Будучи близорукой, супруга бургомистра не сразу заметила приближавшегося мужа. Тот же, наоборот, тотчас увидел жену и поспешил отделаться от своего спутника, чтобы без свидетелей выслушать колкие замечания своей дражайшей половины. Поэтому он протянул Фабрициусу руку и сказал:
— Ну что ж, распрощаемся, братец?
— Не раньше, чем вы скажете мне, где я могу найти того человека, — прошептал Фабрициус. Рука его, когда он протянул ее бургомистру, горела как огонь.
— Какого человека?
— Того, из Белы, который видел, как Розалия пришла в трактир.
— Его нелегко разыскать.
— Я отыщу его даже под землей! — с твердостью сказал Фабрициус.
— Он как раз под землей и находится, — сидит в одном из подземных казематов в Гёргё.
— Я проберусь туда, — заявил юноша и с такой силой стукнул кулаком по стене нусткорбовского дома, что с нее посыпалась штукатурка. Затем он повернулся и с быстротой ветра помчался прочь. Нусткорб задумчиво посмотрел ему вслед.
— Ох, пожалуй, слишком сильно я его пришпорил, — пробормотал он и крикнул вдогонку Фабрициусу: — Смотри не наделай сгоряча глупостей! Сперва у самой девицы надо спросить.
Но Фабрициус сделал вид, что не слышал этих слов бургомистра.
Прохожие здоровались с ним, снимали шляпы, но он ничего не замечал и, погрузившись в разговор с самим собой, запальчиво размахивал руками. Встречные перешептывались.
— Видно, с левой ноги встал сегодня Фабрициус. Или что-нибудь у них в сенате стряслось…
И хотя в то утро на заседании сената не случилось ничего особенного, воображение горожан разыгралось. Лишь только стало известным, что Нусткорб ужинал у Гёргея не как гость, но как пленник, для всех это событие предстало в совершенно новом свете. Город терялся в догадках: что за дела привели вице-губернатора в загородный парк? Уж не затем ли прибыл он туда в сопровождении вооруженных наемников, чтобы захватить в плен Нусткорба? Но если это так, то почему же он тогда отпустил его? Неразрешимая загадка!
А вот и вторая загадка: зачем понадобилось Нусткорбу идти в трактир в такой поздний час, хотя обычно он ложится спать с курами? Не для того же он пришел, чтобы сдаться Гёргею в плен?
О том, что Нусткорб собирался в трактир Карася, знали только трое-четверо посвященных в дело сенаторов, и теперь они подозревали, что какой-то шпион сообщил обо всем Гёргею, и вице-губернатор прискакал в парк с целым отрядом. Но кто же оказался предателем? Что, если им был тот самый человек, у которого Нусткорб купил документ? — думали посвященные. — А если это верно, значит, Нусткорб попал в западню! Коварный негодяй сначала продал документ Нусткорбу, а самого Нусткорба продал Гёргею, — тот взял его в плен, чтобы отобрать у него документ. Но нет, не может быть! Ведь Гёргей отпустил Нусткорба домой, не отняв у него бумагу. Увы, где уж человеческому уму разобраться в такой путанице!
Однако удивительная выходка вице-губернатора понравилась горожанам: благородный человек, ничего не скажешь! Схватил своего врага, угостил его, как лучшего друга, ужином и отправил в своем экипаже домой. Одним словом, уважил город. Не так уж плох этот Гёргей!
И только самые непримиримые, из числа сторонников Фабрициуса, по-прежнему оборачивали любой хороший поступок Гёргея против него же. "Оскорбил город! — кричали они. — Хотел показать, вот, мол, каков я: ваш бургомистр был у меня в руках, я мог бы с ним сделать, что угодно. А я возвращаю его вам, расправляйтесь с ним сами, я же не боюсь ни его, ни вас".
Но что бы ни говорили сторонники Фабрициуса, сквозь сугробы ненависти к Гёргё, которую они насаждали, все чаще пробивались ростки симпатии к нему, и комендант Гродковский в приписке к одному из своих донесений, отправленных вице-губернатору с конным нарочным, сообщал следующее:
"Угостив их бургомистра ужином и доставив его домой в карете, вы породили здесь великую радость, и люди успокоились. Я хоть не вещун и не пророк (последний пророк был, Аввакум), но чувствую, что ненависть к Вашему превосходительству испаряется, как вода из кипящего котла. Пройдет еще немного времени, и вы сможете безо всякой опасности и даже под возгласы «ура» вернуться в здание комитатской управы, которое Вы покинули не из страха, но из мудрой осторожности. Пусть же на сей раз она оставит вас. Datum ut supra" [Точность нужна (лат.)].
То, что у Гродковского было на языке, у Нусткорба таилось в уме. Дело не терпело отлагательства. Бургомистр чувствовал: надо что-то предпринимать. И, якобы желая проверить, как подрезают лозы на лёченских виноградниках в Токае, как прикапывают там черенки для посадки (в точности я уж и не знаю, под каким предлогом), он отправился в Шарошпатак, ко двору князя Ракоци.
Поехал, разумеется, не с пустыми руками, а с купленным у Бибока документом и золотой шпорой, которую некая удачливая свинья выкопала из земли в одном из перелесков на склонах гор, возвышающихся над Лёче. Свинопас передал шпору городскому казначею, тот принес ее в ратушу, после чего ее стали именовать "шпорой короля Сватоплука".
Шпора отыскалась весьма кстати, так как господин Нусткорб, отправившись ко двору, собирался выступить там в роли дипломата. Получить аудиенцию князя он, правда, не рассчитывал, да и не хотел.
"К чему нам искусственно умножать число предателей, — не раз говорил Ференц Ракоци депутациям, являвшимся к нему с жалобами, обвинениями и подозрениями по чьему-либо адресу. — Они и без нашей помощи сами по себе множатся".
Уговорить князя наказать вице-губернатора можно было только при чьем-нибудь посредничестве. Поэтому Нусткорб решил завести себе при дворе Ракоци какого-нибудь влиятельного покровителя, — еще дома он остановил свой выбор на княжеском гофмаршале Дёрде Отлике. Ему-то Нусткорб и вез найденную шпору и нижайшее прошение, содержащее жалобу на вице-губернатора Гёргея с красочным описанием тяжелой участи города Лёче. Бургомистр избрал Отлика не потому только, что тот слыл страстным собирателем редкостей, но и потому, что он был единственным его земляком при дворе князя Ракоци. Правда, сепешцем был еще и помощник канцлера Жигмонд Яноки, но Яноки в то время был болен.
Гофмаршал был истым придворным — то есть скользким хитрецом с изящными манерами и подкупающей улыбкой. "У этого бойкого усатого кавалера душа кокетливой женщины", — говорили о нем.
Отлик встретил Нусткорба приветливо, принял от него и шпору, и жалобу на вице-губернатора Гёргея, ввергнувшего город Лёче в великое горе убийством бургомистра. "С той поры, — говорилось в жалобе, — город не ведает покоя, ибо одни жаждут там мира, а другие — войны, и управляют им отнюдь не сенаторы, а главари уличной черни, каковые подстрекают его лишь к мести, и у него не остается сил на более разумные и благородные деяния. Ни отомстить Лёче не может, ни забыть обиду. Он подобен больному, у кого в опухшей ноге сидит заноза". А посему город нижайше просит князя, как верховного правителя Венгрии по великой мудрости своей избавить Лёче от занозы, милостиво снизойдя к мольбе преданных слуг своих. Названный же выше вице-губернатор Гёргей человек не верный. В доказательство сего мы, приверженцы Вашего высочества, приобщаем к сему ходатайству документ, написанный собственной рукой вице-губернатора, а именно приказ об аресте его родного брата Яноша Гёргея, сей приказ он дал одному из своих головорезов в начале войны, священного похода, когда Янош Гёргей с войском и огневыми припасами спешно двинулся к польской границе".
Пространные пояснения Нусткорба к его челобитной господин Отлик выслушал рассеянно, — куда внимательнее, с увлеченностью истинного знатока искусства, он разглядывал шпору, однако вежливо высказал сомнение в том, что шпора могла принадлежать Сватоплуку, поскольку король Сватоплук, вероятнее всего, ходил в лаптях. Все же Отлик приказал "продолжать раскопки"; ведь какой бы древней ни была находка и какому бы народу она ни относилась, у людей во все времена было по две ноги, а потому должно быть и две шпоры. Если лёченцы найдут еще что-нибудь, пусть сразу же известят об этом князя. Что касается просьбы города Лёче, он, Отлик, поддерживает ее и обещает доложить его высочеству. С этим обещанием гофмаршал милостиво отпустил лёченского бургомистра.
Возвращаясь домой, Нусткорб повсюду хвастал, что привел в порядок городские виноградники и весьма надеется на хороший урожай. И действительно, не прошло и двух недель, как «урожай» (в виде пакета под княжеской печатью) созрел. Дрожащими руками бургомистр сломал знакомую печать. Из конверта выпало его собственное ходатайство со всеми приложениями и следующей резолюцией князя на обороте прошения:
"Выслушав и обдумав обвинения, выдвинутые против господина вице-губернатора, Мы полагаем, что приказ об аресте Яноша Гёргея был отдан им скорее из братской любви, чем из враждебных чувств к нему или к Нам, ибо вице-губернатор Пал Гёргей не пожелал задержать ни повозок с огневым припасом, ни нашего единоверца и единомышленника Тамаша Эсе, и уж одним этим доказал свои честные намерения и верность Нам. Поскольку же кони Пала Гёргея вместе с гайдуками остались в Нашем войске, следует послать ему в дар, в знак нашей к нему благосклонности, верховую лошадь из наших па-такских конюшен и парадную сбрую для нее, поручив господину Шегеннеи передать Наш дар Палу Гёргею. Одновременно следует посоветовать городу Лёче помириться с вице-губернатором Гёргеем и не умножать число врагов, когда их и без того довольно.
Ф. Ракоци
Князь, как видно, начертал наспех эти строки на оборотной стороне челобитной, а его канцелярия поленилась переписать их и облечь княжью волю в форму документа. Господин Аса-лай просто поставил внизу: "Исполнено в Шарошпатаке, июля 18 сего 1707 года" — и свою подпись: "Франциск Асалаи", а затем вложил все бумаги в пакет и, запечатав, отослал лёченскому бургомистру.
Письмо привез тот же самый княжеский конюший, которому поручили отвести дареного скакуна в Гёргё. Боже, что за диво конь это был! Ни единого изъяна! Вороной, шерсть как бархат, ноги точеные, стройный, будто благородная барышня, дышит горячо — что тебе дракон!
Прочитав ответ князя, Нусткорб впал в такой гнев, что едва не отдал богу душу. По счастью, письмо застало бургомистра дома. Тотчас же Кетхен была послана в соседние бани за цирюльником, тот, не долго думая, отворил ему кровь, а жена принялась прикладывать ко лбу больного смоченные холодной водой и отжатые платки.
Бургомистра уложили в постель: мало-помалу он отошел и принялся проклинать себя за то, что ездил в Шарошпатак и, выходит, выхлопотал для Гёргея лошадь в подарок. Боже правый! Вот будет смеху, когда об этом узнают в Лёче! Нет никто не узнает! По крайней мере, не узнают, что княжеский вороной конь — это и есть ответ Ракоци на жалобу пёченцев. Во всяком случае, от Нусткорба про это не узнают, даже если четвертуют его. А если не удастся сохранить это в тайне то пусть лучше узнают обо всем не сейчас, а после, когда такая весть уже не будет опасна. Ведь Немезида не дремлет, ее карающая десница рано или поздно настигнет Гергея, это только вопрос времени. На сей раз Гёргею удалось ускользнуть от богини мести, и шпора Сватоплука, увы, не принесла лёченцам успеха — ну что ж, тем хуже придется потом Гёргею Ведь вырыла шпору свинья, а свинья, как известно, всегда приносит удачу. Впрочем, смотря для кого, — пока что она принесла удачу Гёргею. "Но письмо еще может сделать свое дело: в лагере куруцев Гёргей вышел сухим из воды, — думал Нусткорб, — посмотрим, выйдет ли он сухим, когда ему зададут баню люди императора. А они непременно зададут ему баню, пусть на это мне придется потратить даже собственные деньги!" Возможность отомстить была. Княжеская канцелярия, работавшая вообще говоря неплохо, на этот раз по ошибке (или по небрежности) вернула Нусткорбу вместе с письмом князя и приказ Пала Гёргея об аресте брата. С этой-то бумагой Нусткорб и собирался попытать счастья — на этот раз — в Вене.
Жена Нусткорба происходила из знаменитого рода Студентов. Настоящая фамилия Студентов была Протмовы, но этого имени уже почти никто не помнил в городе. Знатный могущественный род, игравший когда-то весьма важную роль в делах города, и в дальнейшем остался бы у власти, если бы представители его не вздумали учиться. Наука загубила Протмовых. Один из Протмовых, некий Якаб, наживший сказочные богатства на торговле скотом, учредил в XVI веке предприятие, из прибылей которого каждый мужской отпрыск лёченских Протмовых имел право до завершения образования получать ежегодно стипендию в две тысячи золотых форинтов. У любого из Протмовых, извечно занимавшихся торговлей и различными промыслами, в крови была страсть к наживе, и отныне все они начинали учиться шести лет от роду и продолжали учение в десятках стран и городов до глубокой старости, умирая большей частью холостяками-студентами где-нибудь в Падуе, Болонье, Гёттингене, Лейпциге, Галле и еще черт знает каких уголках земного шара, не оставив после себя потомства.
К описываемому времени уцелело в живых всего лишь трое Протмовых, из них один доучился до того, что спятил с ума, и где-то скитался по свету, другой (пока без особого вреда) учился в университетах (две тысячи золотых форинтов — немалые деньги), а третий — Иштван, жил в Лёче, служа практикантом при городской ратуше, и получал (все по тому же правилу) — две тысячи годовых "за изучение при городском сенате основ гражданского управления". Слыл он человеком весьма образованным, знающим и очень хитрым; Иштван Протмов, приходившийся Нусткорбу (по жене, Борбале Студент) шурином, много лет провел в разных венских школах и потому знал в Вене все ходы и выходы, — ему-то Нусткорб и поручил отправиться в Вену, чтобы там посредством своих связей (многие однокашники Студента занимали к этому времени важные посты при дворе) он дошел до его императорского величества и преподнес содержание скромного донесения лёченцев под таким соусом: "Зная, что Янош Гёргей повез вместе с Эсе Тамашем порох и оружие к польской границе для Ракоци, сепешский вице-губернатор все же не счел нужным арестовать Тамаша Эсе, а поклажу его конфисковать или, по крайней мере, донести обо всем императору. За эти свои «заслуги» Пал Гёргей уже успел получить награду от князя Ракоци в виде красавца вороного коня в золотой наборной сбруе". Иштвану Студенту такое поручение пришлось по вкусу; он не уставал повторять, что ум его просто создан для дипломатии. Получив от Нусткорба нужное количество талеров, Студент уже через несколько дней на очередном молиторисе под особой опекой Клебе отправился в Вену. Здесь он остановился на Ринге в гостинице "Два гуся" и начал плести свою паутину. Две недели спустя Иштван Студент уже сообщал Нусткорбу, что познакомился с личным камердинером императора, который одевает его величество. В середине сентября Студент прислал новое донесение о том, что гёргейский приказ об аресте брата и довольно подробное изложение самого дела уже лежат на рабочем столе императора. Однако рабочий стол сам по себе не работает, а император хоть и работает, но редко, поэтому шурин должен набраться терпения.
Так и ждал Нусткорб, ждал, получая всевозможные успокоительные сообщения, которые Иштван Студент передавал ему с приезжавшими из Вены лёченцами в словах, понятных одному только Нусткорбу: "Натянул на скрипку новую струну", "Урожай поспевает", "Косу уже точат", "Юбки можно сбросить, застежки сломаны" (в том смысле, что женщины CKODO смогут сменить черные юбки на обычные), и Нусткорб, понимая смысл этих слов, сам передавал столь же загадочные ответы с купцами, направлявшимися в Вену: "Лягушки все еще квакают" (то есть бюргеры по-прежнему негодуют), "Скачет конь, сверкает сбруя" (Гёргей, как и прежде, полон самоуверенности), "И у соседей пищат мыши" (в комитате тоже раздаются голоса недовольных Гёргеем).
Действительно, кое-кто из дворян уже принялся баламутить воду, требуя, чтобы Гёргей созвал Комитатское сословное собрание в самом Лёче. Или — или: или помирись с врагами или поссорься и с друзьями! Ничто не может оставаться вечным. Не для того наши предки построили в Лёче комитатскую управу, чтобы она превратилась в царство летучих мышей!
Дело все больше близилось к открытому столкновению. И там и сям закипало недовольство. Ясно было: что-то должно произойти. В воздухе стояла таинственная, грозная тишина, предвещавшая бурю. Незримые силы, казалось, подталкивали людей: разрешите же наконец этот вопрос!
Но почему же только этот вопрос, когда есть заботы и поважнее? Ведь в стране по дорогам грохочут артиллерийские повозки, на полях белеют походные шатры, а форели плещутся в ручьях, красных от крови!
И вдруг вопрос о Гёргее приобретает первоочередное значение? Как же это возможно? Бог весть. Вероятно, потому, что в дело вмешалось чудовище, власть которого еще не посмел ограничить никто и имя которому — Мода. Надень на него насильно черное платье, чудовище встряхнется и перевернет вверх тормашками и город Лёче, и весь Сепешский комитат. В конце октября, когда в Сепеше все уже кипело и бурлило, из Вены нежданно-негаданно прикатил Студент. Вид у него был довольно кислый.
— Ну, чет или нечет? — спросил Нусткорб.
— Нечет.
Бургомистр оторопел, уставился на шурина.
— Что же случилось?
— Император понял это дело так, что из верности к нему Гёргей намеревался схватить даже собственного брата, а поэтому достоин награды.
— Вы всерьез говорите?
— Я и сам изумился, но это так и было. Его величество послал Гёргею со своим приближенным графом Траутсмандорфом грамоту: Гёргей получил звание государственного советника. Не сегодня-завтра граф будет здесь!
Нусткорб понурил голову.
— Значит, пора мне самому в путь! — заявил он, но после этого впал в полную апатию. Он часами просиживал у себя дома, облокотившись на стол и подпирая голову ладонями. Сидел молча, неподвижно и не отвечал ни на какие вопросы. Он как будто и не был даже печален, просто оцепенел, и все тут. Забыл все свои привычки: выложил из кармана табакерку с нюхательным табаком, к вину и не притрагивался, сидел и молчал, лишь иногда, обращаясь к самому себе, бормотал: "Значит, пора в путь!"
В путь? Куда же это он надумал? Госпожа Нусткорб ломала руки, да и шурин не на шутку перепугался, решив, что бургомистр замышляет покончить с собой. Всякий инструмент и оружие, с помощью которых Нусткорб мог бы причинить себе вред, от него спрятали. Не иначе как вселился в него сам Вельзевул. Надо выгнать нечистого! — И госпожа бургомистерша сначала окурила супруга травкой чабрецом, а затем, чтобы пробудить в нем желание не расставаться с земной юдолью, сделала для него отвар из "человечьих сердечек".
[Баронесса Карой как-то попросила в письме к своему мужу, находившемуся в полевом лагере, чтобы он прислал ей мешок человечьих сердец: она их разотрет в порошок и будет давать с вином детям. Историк, к которому попало в руки это письмо, пришел в ужас от столь диких нравов и глупых суеверий, и только господь бог уберег нас, венгров, от дурной славы на всем белом свете, — ведь могли думать, что еще в начале XVII века паши предки пожирали человеческие сердца. Бедняга-летописец и не подозревал, что речь в письме шла о дигиталисе — растении, у которого по форме цветок напоминает человеческое сердце. Дигиталис, вероятно, не рос близ Надькароя, но в изобилии встречался в тех местах, где находился тогда со своими войсками муж баронессы. (Прим. автора.)]
От чабреца и отвара "из сердечек" желание жить, по-видимому, возвратилось к Нусткорбу, — он хоть и начал собираться в путь, но не в тот, которого опасались его домочадцы и который совершается на катафалке, а в такой, для которого нужны дорожная сума с коржиками, копченая грудинка и нашпигованная чесноком телячья ножка. Иначе говоря, бургомистр решил отправиться в Кешмарк и, поскольку близился день всех святых, привезти оттуда надгробную статую покойного господина Крамлера, заказанную еще пять лет тому назад, но только сейчас законченную ленивым ваятелем.
— Надо же сделать хоть что-нибудь, чтобы заткнуть рот нашим горожанам, — объяснял Нусткорб. За памятником, конечно, мог бы съездить и городской казначей, но Нусткорбу захотелось доехать самому.
— Значит, подействовал отвар-то! — радовалась его супруга.
Отвар и в самом деле подействовал: бургомистр, может быть, потому и решил отправиться в путешествие, что хотел избавиться от назначенной ему женой диеты и от окуривания чабрецом.
Но и здесь бедняге не было удачи.
Статуя, которую предполагалось установить в нише соборного храма, удалась на славу: Йожеф Томиш, великий мастер своего дела, так правдоподобно запечатлел образ Михая Крамлера в бургомистерской шапке и в мантии на хлипких плечах, что когда кучер Йожеф Куптор, поступивший на службу в магистрат еще при покойном Крамлере, увидел своего бывшего барина в виде изваяния из красного мрамора, он испуганно сорвал с головы своей шляпу и залепетал "слава Иисусу" (кучер был католиком). Затем носильщики вчетвером подняли памятник и погрузили его в бричку, и кучер всю дорогу с большим почтением обращался со статуей, укутанной в парусину. Устраивая Нусткорбу местечко рядом с памятником, он с превеликой гордостью приговаривал, что и за тысячу форинтов не уступил бы оказанной ему ныне высокой чести везти сразу двух лёченских бургомистров, еще ни разу с сотворения мира не выпадала на долю ни одного из кучеров такая почетная обязанность.
Целых два дня вез Куптор двух бургомистров, потому что памятник был тяжелый, а погода — дождливая, и бричка по самые оси вязла в непролазной, липкой грязи. Лошади могли тянуть повозку только шагом. Да и дни в осеннюю пору короткие, а ехать вечером по отвратительным дорогам, пожалуй, и не рискнешь. И вот, когда до Лёче было уже рукой подать, неподалеку от села Дравец, коренник, спускаясь с косогора, оступился и задними ногами соскользнул в водомоину.
Кучер соскочил с козел, чтобы помочь лошади выбраться, но было уже поздно: лошадь, падая, увлекла за собой повозку, перила дорожного ограждения с треском сломались, и господин Нусткорб полетел в овраг, правда, не очень глубокий. Следом за живым бургомистром с глухим грохотом под откос покатился каменный истукан, и бедняга Нусткорб, не успев и охнуть, был им раздавлен. Жители Дравца, сбежавшиеся на крики кучера, извлекли из-под памятника только сплющенный окровавленный труп, — но ни с лошадью, ни с кучером, ни с повозкой, ни с памятником ничего не случилось.
Перепуганный Куптор завернул в парусину уже не статую, а покойника и, загнав лошадей, под вечер примчался в Лёче где по случаю воскресенья и теплой погоды на улицах толпились бюргеры в черных своих одеждах. Белый полог, укрывавший тело бургомистра, и все платье кучера были перепачканы кровью.
— Что, что случилось?
— Умер бургомистр! Прежний бургомистр убил нынешнего!
С быстротой пожара, из одного дома в другой, разнеслась по Лёче страшная весть, забираясь в самые отдаленные закоулки города и обрастая по пути подробностями, словно снежный ком.
— Прежний бургомистр убил нынешнего, потому что нынешний убил прежнего, — говорили бюргеры.
— Боже милостивый, упаси нас от новых испытаний!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Современный молодой человек, сраженный любовным недугом, или ужаленный зеленоглазым чудовищем — ревностью, либо бежит искать секундантов для дуэли, либо уединяется от всего мира с некоей прекрасной девой по имени Муза и кропает вирши, полные мировой скорби.
Услышав о любовных свиданиях Розалии, Фабрициус не сделал ни того, ни другого, хотя и был глубоко потрясен. Пожалуй, если бы даже солнце упало с неба в грязное болото, это не меньше поразило бы его. Да, да — ведь то, что он услышал, было для него невероятной бедой, непостижимой катастрофой, даже более страшной, чем падение солнца с небосвода, ибо он и сам упал с небес на землю, в грязное болото, и чувствовал себя несчастнейшим из смертных! Он был совсем подавлен, опустошен, все стало бесцельным, лишилось смысла, тоска снедала его душу, в голове гудело, ноги подкашивались. Старинные дома с лабазами в первых этажах, суровые и важные, казалось, смотрели на него с презрением, когда он проходил мимо них по улицам, а колеса ломовых телег, громыхая по булыжной мостовой, насмешливо выговаривали: "Ро-за-ли-я! Ро-за-ли-я!" И хоть из окон, защищенных внизу выгнутыми решетками, то и дело выглядывали девичьи головки и мило, как старому знакомому, улыбались Фабрициусу, у него не проходило ощущение, что какая-то незримая рука больно сжимает его сердце.
Он брел домой, сам не сознавая этого, бессознательно, будто лунатик, но привычке находя дорогу. На одном из перекрестков ему повстречался Миклош Блом верхом на коне, расфуфыренный, словно собрался на бал. Еще издали он закричал:
— Привет, Рици! Как дела, Рици? ("Рици" — было уменьшительное от "Фабрициус".) А я решил прокатиться за город. Хочешь, поедем вместе? Будет майский праздник, увидим деревенских красоток. Ох, не могу! Но что поделаешь. Привет, Рици!
— Мерзкий пес! — прошипел ему вдогонку Фабрициус и, войдя во двор своего дома, так хлопнул ярко-зеленой калиткой, что она, бедная, едва не рассыпалась.
Дома Фабрициуса ждала с обедом мать. На столе появились его любимые яства: фаршированная курица и лепешки, испеченные на капустных листах, — в этот день всегда пекли хлеб и заодно ставили тесто и для лепешек. Однако юный сенатор, бледный, раздраженный, даже и не притронулся к еде.
— Сынок, уж не заболел ли ты? — забеспокоилась мать.
— Голова болит.
— Дай привяжу тебе ко лбу листок хрена, мигом всю боль вытянет.
— Не вытянуть моей боли ни листьями хрена, ни упряжкой волов.
После обеда Фабрициус не пошел, как обычно, в ратушу, а остался дома и, усевшись в своей комнате у окна, стал глядеть на проплывавшие по небу тучи. Серые, зловещие, причудливой формы, они, словно сказочные чудовища, наползали друг на друга, сливались и снова расходились в разные стороны и опять поглощали одна другую. В небе, как видно, шли спешные приготовления к буре, назначенной на вечер. Но вот небо содрогнулось, а рука великого декоратора исчертила весь небосвод узорами молний. Гроза! Наконец-то! Фабрициус был ей рад. У него в груди бушует буря, так пусть же по всей земле пронесется ураган. Пусть воет ветер, раскалывается небо, пусть оно даже рухнет и погребет под собою весь мир. Он вышел из дому, даже не набросив на плечи плащ, и, не обращая внимания на грозу, решил прогуляться. Пройдя через городские ворота, мимо часовых, с удивлением отдавших ему честь, он направился в рощу, и расходившаяся стихия признала в нем своего единомышленника. Зато после того как вместе они отбушевали, улегся их гнев, и Фабрициусу стало легче на Душе. Поздно ночью он возвратился домой. Мать уже была в постели. Она не стала дожидаться сына, он часто задерживался то на вечерах в пансионе мадемуазель Клёстер, то встречаясь с сенаторами в погребке под ратушей. Служанка предложила молодому барину поужинать, но он только рукой махнул: не надо ничего. Потом он еще долго шагал взад и вперед по своей комнате, прислушиваясь к шороху зашумевшего по крышам дождя. Затем постучался к матери.
— Вы уже спите, мама?
— Нет. Тебе что, сыночек?
— Хочу, как всегда, пожелать вам спокойной ночи.
С этими словами Фабрициус подошел к матери, присел на край кровати, взял материнскую руку, поцеловал и, не выпуская руки, сидел безмолвно.
Мать тихонько подвинулась, давая сыну место рядом с собой на подушке. Юноша уронил голову на ее грудь, как когда-то в детстве.
— Вот видите, мама, стоило мне только прижаться к вам, как уже и голова перестала болеть!
— Ну что ты болтаешь, подлиза! Думаешь, мои пальцы способны вытащить у тебя ту занозу, что и шестью волами не вырвешь?
— Не только думаю — знаю.
И юноша принялся целовать мудрую голову матери. Старуха с напускной строгостью поправила сбившийся набок ночной чепец с оборочками, потом, весело засмеявшись, сказала:
— Хорош сенатор! До сих пор, словно маленький, с матерью в одной постели спит! Вот узнает город, что люди скажут? — И, тяжело вздохнув, добавила: — А как хорошо было, когда ты был малюткой и в самом деле спал у меня в постели. Я тебе сказки рассказывала, а ты, бывало, пугаешься, расспрашиваешь, лепечешь всякую всячину. А уж какой ты плутишка был! Твой старший брат уже спал один, в собственной кроватке, и вот, чтобы я не перебралась к нему, когда ты заснешь, ты как-то раз взял да и привязал меня за ногу бечевочкой к пуговице своей рубашонки. Но я сразу разгадала твою хитрость и, как только ты уснул, отвязала бечевку и перешла к твоему братцу…
— Значит, обманули меня, мамочка?
— Так же, как и ты меня сейчас обманываешь. Антал, что с тобой? — вдруг испуганно воскликнула мать. — Ты плачешь?
Она провела рукой по лицу сына и почувствовала, что ладонь стала влажной.
— Я пришел к вам со своим горем. Кому же еще, как не вам, матушка, мне рассказать о нем. Помогите, коль можете. Мой ум тут бессилен. Ослабел я, потерял веру в себя. И вот в беде ищу у вас помощи, как в детские годы. Верю, что сила вашей любви прогонит мои горести. Выслушайте меня, мама!
— Говори, говори! Положи голову ко мне на подушку и говори, — погладив сына по шелковистым волосам, прошептала старуха мать. — Кто обидел тебя? Где болит? Что болит? Не бойся. Не позволю я никому, никому на свете обидеть тебя.
И Фабрициус открыл то, что скрывал в тайниках души, поведал матери о своей любви к Розалии Отрокочи.
— Знаю, — промолвила мать. А юноша все говорил, рассказал о том, как вспыхнула в его сердце эта любовь — в первый же день, когда он повстречал Розалию, — вспыхнула и начала расти, расти, пока не сделалась сильнее всего на свете. Любит ли его Розалия? Об этом они еще не говорили, ни слова не промолвили, но ему казалось, что и она его любит. "Тысячи нежных слов все еще звучат у меня в ушах, словно волшебные колокольчики; они питали эту веру. Беглый намек, задумчивый взгляд, подавленный вздох, невольный жест, краска смущения…" (Сколько доказательств, оказывается, собрал в своей памяти юный сенатор!) И вдруг все это растаяло, как снег, — стоило бургомистру Нусткорбу сообщить ему о тайном свидании Розалии.
Госпожа Фабрициус приподнялась на локте. Ее глубоко взволновал рассказ сына, она слушала с напряженным вниманием.
— Ах, проклятие! — вскричала она, будучи женщиной воинственной. — Это ужасно! Просто не верится! Нет! Тот человек наверняка налгал Нусткорбу.
(Розалия была любимицей госпожи Фабрициус.)
— Я что-то хочу спросить вас, матушка. В прошлое воскресенье у нас на кусте георгин распустились два цветка… одного уже нет, где он?
— У меня была в гостях Матильда с Розалией — не то в понедельник, не то во вторник, и я подарила цветок Розалии.
— Ах, мама, вы не знаете… Ведь вот ужас: человек из города Белы в тот вечер показал бургомистру георгин и сказал, что цветок выпал из прически дамы, приходившей в трактир на свидание.
Мать и сын умолкли. Госпожа Фабрициус тяжело вздохнула. По крыше барабанили крупные капли дождя.
— Уж не град ли это? — сказала старушка, прислушиваясь, град идет или дождь.
Под конец мать задала Анталу еще один вопрос сухим, безразличным тоном, даже зевнула при этом, будто спросила для того, чтобы не молчать:
— И сильно ты ее любишь?
— Да. Жить без нее не могу! — отвечал юноша голосом, полным страсти. — Не могу…
— Глупости! Такие речи недостойны моего сына. Да и неверно это! Много бывало у меня цветов в горшках, но еще ни один из них, как бы хорош и свеж он ни был, не разросся настолько, чтобы сломать горшок. А ты ведь вылеплен не из глины, ты железный! Таким считают тебя. Вот и будь железным. Говори, как тебе пристало, — твердо!
— Не сердитесь на меня, матушка. Кому же еще могу я поведать свою печаль?
— Ладно, сынок, посмотрим, как и что. Завтра же я приведу все в порядок. Либо так, либо этак.
— А что вы собираетесь сделать?
— Пока еще не знаю, но все приведу в порядок. А теперь иди ложись спать. Только прежде дай я поцелую твою вихрастую головушку, сенатор.
Фабрициус ушел к себе в комнату и, не раздеваясь, прилег на кровать, уверенный, что всю ночь не сомкнет глаз. Однако то ли он устал, блуждая в лесу под шум бури, то ли его успокоила матушкина ласка, но он мгновенно уснул тем сладким сном, который, как роса небесная, смывает с души уныние и возрождает телесные силы человека. И спал Фабрициус до самого завтрака.
На следующий день, не дожидаясь, пока завечереет, госпожа Фабрициус надела черное шелковое платье, достала из ларчика три нитки восточных жемчугов, — белых и ровных, одна к одной, — приколола на черный кружевной чепчик золотые броши-чечевички, вдела в уши смарагдовые серьги.
— О, мама, какая вы нарядная! В полном параде! Куда это вы собрались? — спросил молодой сенатор.
— Уж не знаю, голубчик, как и сказать. Хочу взойти на высокое крылечко, а можно ли к нему подступиться, еще не ведаю.
— Не понимаю, — признался Фабрициус. Как он ни старался, а не мог скрыть своего волнения.
— А ведь если бы подумал чуточку, то понял бы, сынок. Ведь и покойный отец твой, и я всегда искали справедливости, значит, и в твоей душе такое желание должно быть. Ну куда же еще я могу идти? Как ты думаешь? И зачем? Да затем, чтобы положить некоего человека на весы, узнать, много ль он весит.
Фабрициус молча кивнул головой.
— Есть у меня на это право? Да, есть, Ведь весы-то у меня верные, Не обманут, и как они покажут, так тому и быть. Сюда качнется стрелка — будет девушка моей снохой; в другую сторону наклонится — значит, красавица поддалась дьяволу, пусть он и владеет ею.
— Ах, мама, что вы говорите!
Фабрициус горестно вздыхал, и в зависимости от того, какой исход представлялся ему, лицо его становилось то белым, как стена, то красным, как бурак.
Но мать больше не обращала внимания на сына, а принялась отдавать прислуге строжайшие наказы на время своей отлучки: "Присматривайте за всем, перемойте посуду, ничего не разбейте, нищих в сени не пускайте, чтобы не украли чего-нибудь, а вынесите им на крыльцо краюшку хлеба; Анчура, ты следи за пчельником, не собираются ли роиться пчелы, если начнут, сбегай поскорее за булочником Яношем Кохом, — он умеет снимать рой; ты, Жужи, напичкай кукурузой двух гусей, посаженных на откорм, да смотри не забудь и напоить их; натолки маку, только прежде вымой как следует ступку".
— А вообще я скоро вернусь, — закончила хозяйка свой монолог.
И вот госпожа Фабрициус, внушая почтение своей военной выправкой и твердой поступью, сошла по ступеням лестницы, горделиво подняв красивую голову, увенчанную белоснежными сединами, которые так хорошо оттенял ее черный наряд, ее шуршащие, шелестящие шелка. Те, кто знал покойную эрдейскую княжну Анну Ворнемиссу, уверяли, что они с госпожой Фабрициус походили друг на дружку как две капли воды. Мать Антала была построже княжны. Слова госпожи Фабрициус для простого смертного были подобны гласу божьему. В гневе ее облик был грозен и суров, как ее родные горы, а когда лицо этой женщины озарялось светом ее душевной доброты, оно пленяло ласковой красотой, как альпийские луга в сиянии осеннего солнца.
Юный сенатор прислушивался к шагам матери. Вдруг они затихли. Фабрициус выглянул в окно и увидел, что мать остановилась перед двумя цветочными клумбами, украшавшими крохотный дворик, и срывает распустившийся георгин. Младшие собратья цветка еще дремали в бутонах, зеленых своих колыбельках.
Госпожа Фабрициус долго не возвращалась. Юный сенатор перепробовал всякие развлечения, но еще никогда часы не тянулись для него так медленно. За это время пчелы действительно успели отроиться. Рой уселся на ветку черешни, после чего прибежал булочник Кох и стряхнул рой в порожний улей. Фабрициус посмотрел, посмотрел на это зрелище, да и отправился к себе в комнату, где, раскрыв Ветхий завет, принялся читать о трех отроках, ввергнутых в огненную печь. Но ему нисколько не было их жалко, потому что его самого словно жгли в огненной печи; кроме того, он ведь наперед знал, что отроки-то не сгорят, а вот его собственная судьба еще была неизвестна. Уже и час ужина миновал, а матери все не было. Фабрициус принялся было за работу в надежде, что так время пробежит незаметно, однако в голову ему ничего не шло, буквы прыгали перед глазами в какой-то сатанинской пляске, и, отложив протоколы сената, он принялся играть с Попрадом, сторожевым псом. Но вот Попрад навострил уши, что на его языке означало; "Слышу — скрипнула калитка". Заворчав разок, пес умолк: "Знаю, кто идет". Послышался знакомый шелест шелков, и сердце Фабрициуса заколотилось. В комнату вошла мать.
Она сбросила с плеч и положила на спинку кресла накидку, сняла ожерелье с шеи, а Фабрициус все еще не смел поднять на нее глаз, боясь прочесть на ее лице свой приговор. Слегка повернувшись к матери, он сдавленным от волнения голосом робко спросил:
— Ну, как?
— Подожди, дай прежде серьги вынуть. Все уши оттянули! Приучайся к терпению. Эй, Жужа, иди-ка сюда. Распусти мне сзади шнуровку, а то я, того и гляди, задохнусь. Нет, видно, не пристало старухе рядиться. Мягкое кресло да белая булка — вот что нам, старухам, надо. Все! Ступай, Жужа! Так о чем ты меня спросил, мальчик?
— Что там было, мама?
Госпожа Фабрициус опустилась в кресло, но все еще не приступала к рассказу. Она снова позвала Жужу.
— Найди мое вязание, стрекоза! Вот так-то. А теперь пойди в погреб да принеси морковки для канарейки, пусть попоет.
Оставшись наедине с сыном, она сказала ему:
— Не люблю говорить о важных делах, пока не расположусь поудобнее да не возьму в руки свое вязание. Без вязальных спиц мысли у меня ни с места.
— Вы решили помучить меня?
— Ах, перестань, глупыш! Девушка невинна, как новорожденный младенец.
Лицо сенатора просияло.
— Ох, мамочка, родная моя!
— Нет на ней ни пятнышка греховного!
— А как же тогда это свидание в трактире? Госпожа Фабрициус пожала плечами:
— Откуда же мне знать, как?
— Что? — сразу помрачнев, воскликнул сенатор. — Вы, матушка, не знаете? Разве вы не спросили ее?
— Обо всем спрашивала, спрашивала, да что толку в словах? Слова есть слова.
— Как же вы можете утверждать, что она ни в чем не повинна? — гневно вскричал Фабрициус.
— А так, что вижу.
— Видите? — насмешливо переспросил сын. — Разве это можно видеть?
— Можно, если, конечно, глаза есть. Глаза матери! И напрасно ты криво усмехаешься. Иные знания выше ваших книжных, выше того, что вы, чинуши, называете "совокупностью улик и свидетельских показаний". Материнский взгляд словно бурав — он так и ввинчивается в душу человека. Мать и не глядя видит, она сразу учует, согрешила сноха или нет.
— Ох, мама, если бы это было так!..
— Так оно и есть. Материнское сердце все угадает. Прежде чем беда тебе боль причинит, она сперва в мое сердце кольнет. Уж коли я говорю, что Розалия невинна, это не пустые слова. Пусть-ка теперь кто-нибудь посмеет обвинить ее, ему придется, черт побери, иметь дело со мной!
Тут госпожа Фабрициус подбоченилась и воинственно оглянулась по сторонам, как будто комната кишела незримыми ее противниками, хотя перед ней в эту минуту стоял единственный маловер, да и тот сложил оружие. После этого госпожа Фабрициус подробнее рассказала сыну о своем посещении девицы Розалии Отрокочи. Юный сенатор с жадностью ловил каждое ее слово, подобно тому как истомившаяся от зноя земля впитывает в себя росу — всю до последней капли.
— Ну так вот: была я там. Что и как говорить, я еще дома придумала. Пошла не с пустыми руками — взяла с собой последний цветок георгина, про эти цветы есть в здешних краях поверие: сколько таких цветов девушка себе в волосы приколет, столько будет у нее в этом году женихов. Так вот, прихожу я с цветком к Матильде. Девушки ее большей частью на веранде сидят; увидели меня и впились глазами в мой георгин. Ведь каждая из них жениха ждет! Спрашиваю про Розу, отвечают: она в комнате мадемуазель Матильды, вышивает. И правда, сидит Розика рядом с твоей крестной, работает. Поболтали мы о том, о сем, как обычно, а потом я вдруг возьми да этак хитро и переведи разговор на георгин: "Кому, говорю, его отдать? Ты, Розалия, уже свой цветок получила". А она улыбается и говорит в ответ: "Получила, да и потеряла. Значит, и жениха потеряла". И тут я спрашиваю, как задумала: "А, интересно знать, где же ты его потеряла?" Розалия засмеялась, на щечках ямочки — если бы только ты их видал, Тони! — и отвечает: "В парке, в трактире, когда господин Кендель… Когда это было, тетя Матильда?" — "Во вторник вечером, вернее, ночью", — подсказала мадемуазель Клёстер. Я, конечно, прикинулась удивленной. "Ночью? — спрашиваю. — Непонятно! Что вы там делали ночью?" Розалия посмотрела на меня чистым и таким горделиво-спокойным взглядом — видно, не поняла, что я допытываюсь, подумала, что я ее храбрость!" восхищаюсь, и поясняет: "Документ один мне нужно было подписать в присутствии свидетелей. О наследстве". — "И кто же был свидетелями?" — спрашиваю. "Господин Кендель, говорит, и Дёрдь Гёргей".
Юный сенатор подскочил, как ужаленный.
— Дёрдь Гёргей? — мрачным тоном переспросил он. — Что ж, это мне полезно знать.
— Не выдумывай сам себе врагов! Ведь все же ясно?
— В каком смысле?
— В таком, что Розалия ни в чем не повинна.
— Откуда вы это знаете?
— Я же сказала: по ее взгляду, да и по тому, с какой простотой она рассказала о своей ночной прогулке в парк. Виноватый человек никогда не поступил бы так на ее месте.
— Мамочка, вы — самая лучшая мать на свете! Но в этих вещах вы не разбираетесь! Из вашего рассказа я, например, сделал совсем иной вывод.
— Как так?
— Я осуждаю все это и во многом виню мадемуазель Клёстер.
— Почему? Представь себе: приходит господин Кендель, опекун Розалии, и просит по важному делу отпустить ее с ним. Разве не обязана была Матильда отпустить девушку?
— Допустим, но как попал туда Дёрдь Гёргей?
— Это я, право, не знаю, но и не считаю существенным.
— Все это нехорошо! Ах, как скверно! — горестно воскликнул сенатор и сжал ладонями виски, словно боясь, что его голова вот-вот разломится. Глаза его налились кровью. — То, что вы рассказали, матушка, может быть, и верно, — старый пройдоха Кендель действительно имел право вызвать Розалию. Но повод! Подумайте, мама, какой повод! Нужно было, видите ли, подписать документ в присутствии свидетелей! Так почему же его нужно было подписывать ночью, в загородном трактире, о котором идет такая дурная слава? Ведь это же место любовных свиданий! Разве она не могла подписать этот документ в пансионе?
Тут госпожа Фабрициус захохотала, да так, что у нее даже слезы навернулись на глаза.
— Ах ты, глупое дитя! Почему же ты, не дослушав, перебиваешь меня? Я как раз и собиралась рассказать тебе, что отправились они в загородный трактир потому, что документ этот положено было подписать в присутствии самого вице-губернатора.
— Подожди! Я понял! Понял! — хлопнул себя ладонью по лбу Фабрициус. — Теперь все понятно. Вся картина ясна. Разумеется, при этом был вице-губернатор. Там он и схватил Нусткорба. В городе, да еще днем, Гёргей, разумеется, не мог появиться.
И молодым сенатором овладела такая радость, что он пустился в пляс, подскочил к матери и осыпал ее поцелуями.
— Да перестань ты! — кричала та. — Еще, чего доброго, задушишь! Не прыгай ты, как овечка, завидевшая соль! Посиди Хоть минутку спокойно, дай досказать остальное.
— Как? Есть еще и остальное?
— Главное только сейчас и начинается.
— Спасибо, мамочка. Теперь я совершенно спокоен, и «остальное» меня не интересует.
— А вдруг? Послушай лучше, что было потом. Я спрашиваю Розалию: "Ну, а георгина тебе не жалко?" Она улыбнулась: "Жалко. Цветок жалко — не жениха!" — "Конечно, — говорю я, — раз цветок георгина уже побывал в твоих волосах, замуж ты обязательно выйдешь". А тут Матильда вмешалась: "Розалия не верит этой примете". — "Напрасно, примета верная, — отвечаю. — По крайней мере, в вашем случае. Ведь уже и сваха к вам пришла и даже в этой самой комнате сидит!"
Обе они посмотрели на меня: уж не заговариваюсь ли я? А я продолжаю: "А эта сваха — я. Предлагаю тебе, Розика, руку сына моего, будь его женой!"
Лицо сенатора запылало.
— Мама, если вы это сделали… — срывающимся голосом воскликнул он.
— Ну конечно, я это сделала! А что тут такого?
— Да ведь это безумнейший поступок! Ведь это еще было слишком рано делать…
— Отчего же рано, если она любит?
— Она сказала? — пробормотал, как в лихорадке, Фабрициус.
— Не сказала, но и скрыть тоже не сумела.
— Так говорите же, говорите, что было дальше?
— А было вот что: она вспыхнула, вроде того, как ты сейчас, и вмиг исчезла, будто ее и не было в комнате.
— А потом? Потом что?
— Искали мы ее с твоей крестной. По всему дому искали, звали — не отзывается.
— Боже, боже!
— Да не бойся ты, не потерялась. Мы все же ее нашли — в кладовке. Сидела на мешке с крупой и горько плакала. Прижала я ее к себе (до чего же милая у нее головка!), спрашиваю: какой ответ передать? А она не отвечает, только плачет, слезы по щекам градом катятся. Вон, посмотри, какое мокрое у меня платье.
Фабрициус неуверенно взглянул на мать.
— Вы говорите, мамочка, что она плакала. Как же это понимать?
— Глупенький! Любовь женщины — в ее глазах, коварство — в делах, хитрость — в словах. Розалия оттого плачет, что любит. Сердце ее полно любовью. Отправляйся к ней сейчас же и осуши ее слезы!
Фабрициус не стал дожидаться пока матушка повторит свой приказ, принарядился — и побежал. Но к тому времени Розалия больше уж не плакала. Из окон пансиона во двор доносился ее звонкий голос, распевавший под гитару веселую немецкую песню.
В зале было много народу. По пятницам к этому часу у мадемуазель Клёстер всегда собирались гости: молодые офицеры, сыновья лёченских патрициев, подружки ее воспитанниц. По этим дням в пансионе обычно устраивался небольшой концерт: декламировали стихи, пели, танцевали. Попасть на «пятницу» к мадемуазель Клёстер считалось большой честью. Хозяйка всегда умела придумать что-нибудь приятное, интересное, любопытное, занимательное — словом, такое, о чем потом долго говорили не только в городе, но и в округе. Особенно много изобретательности было в ее выдумках зимой. На прошлое рождество, например, служанки вносят вдруг в гостиную два корыта, ведра с водой, вслед за ними появляются барышни-воспитанницы с засученными рукавами и, подоткнув за пояс юбки, начинают стирать (ведь все равно им предстояло сдавать экзамен по стирке белья), а публика сидит и любуется очаровательными прачками. В другой же раз гости, придя на вечер, застали эти хрупкие, нежные создания за прялками.
Но в тот вечер Розалия была на редкость неловкой. Завидев входящего Фабрициуса, она выронила из рук гитару. Миклош Блом, подскочив к ней, подхватил гитару, но от этого Розалия еще больше смутилась и забыла слова песни. Барышни захихикали, одна из них шепотом подсказала певице следующую строку. Розалия продолжала петь, но уже как-то вяло, скучно, будто никогда и не было у нее звонкого, приятного голоса.
После концерта стали играть в "кошки — мышки", в "путешествие лотоса", и хотя на вечере присутствовали старые дамы, зорко следившие за барышнями и за гостями, умная хозяйка сумела предоставить своему крестнику возможность перекинуться несколькими словами с Розалией. В импровизированной программе вечера каждый принимал участие, как мог: молоденький куруцкий поручик Имре Реваи, например, выступил в роли чревовещателя и воспроизвел диалог генерала Андраши и старухи Винкоци, у которой генерал был на постое. Все смеялись до упаду! Затем Миклош Блом показывал «чудеса». У бродячих фокусников он научился вызывать «потоп», — иначе говоря, создавать у всех впечатление, что через окно в комнату потоком льется вода. Некоторые из женщин, не знавших, что все это только обман чувств, всерьез перепутались. Затем Блом положил дынное семечко в какую-то кашицу, полил ее розовой жидкостью, и на глазах изумленных зрителей семечко проросло, потом распустились листочки, цветы а затем они превратились в крохотные дыньки. Для всех этих фокусов чародею нужен был стол.
— Розалия, душенька, принеси маленький столик из моей комнаты, — распорядилась мадемуазель Матильда и тут же шепнула Фабрициусу: — А ты, крестник, пойди помоги ей.
И Фабрициус исчез, никем не замеченный, а когда появился в дверях комнаты мадемуазель Клёстер, Розалия, тащившая столик, испуганно выпустила его из рук, как недавно гитару, и задрожала, словно осиновый лист.
— Ах, и вы здесь?
— Розалия, — воскликнул юноша, — вы не сердитесь на мою матушку, что она была так смела?
Розалия протянула Фабрициусу руку.
— Сердиться? Да она сделала меня счастливой!
— Значит, вы любите меня? Это правда? Вы меня любите? — страстно допытывался юноша.
— Неужели вы до сих пор не заметили этого? — ответила девушка, но как-то печально, задумчиво; в голосе ее прозвучала даже укоризна.
— Я надеялся… Но матушка так и не принесла мне вашего окончательного ответа.
— Это было бы слишком рано.
— Да, но если вы любите…
— Прежде о вашем предложении должен узнать еще кто-то, от чьего согласия все и зависит.
— Кто же должен узнать! Кто? — пролепетал Фабрициус.
— Мой отец, у которого, кроме меня, нет больше никого на свете.
— Он будет жить с нами, Розалия. Я буду его слугой, буду выполнять любое его желание.
Розалия только вздохнула и ничего не ответила. А на лицо ее набежала тень такой глубокой грусти и уныния, что в небе, казалось, потускнели все краски уходящего дня. Лишь большим усилием ей удалось встряхнуться и прогнать печаль.
— Ну, беритесь… Понесем стол.
По дороге она уже развеселилась, засмеялась:
— Теперь мы с вами лошадки. Н-но! — И даже попыталась подражать конскому ржанию: — Иго-го!
О, какое же еще дитя была эта Розалия!
А Фабрициуса не порадовал их разговор. Все оставалось недосказанным. Как будто уже и подвенечное платье почти готово, но из швов выглядывают белые нитки «наметки», которую еще предстоит выдергивать. По-прежнему ему нельзя поговорить с Розалией с глазу на глаз. Ах, послать бы ко всем чертям это веселое общество! Вон, как они отлично чувствуют себя в гостиной. Раза два в течение вечера он попробовал тайком переброситься словечком с Розалией, но эти попытки только еще больше запутали все дело.
— Розалия, — обратился он вполголоса к девушке, пока Блом показывал свои фокусы, — вы напишете отцу?
Девушка кивнула головой.
— А мне нельзя самому съездить к нему?
— Нельзя.
— Вы даже и теперь не можете что-нибудь рассказать мне о нем?
— Нет, и теперь не могу, — отвечала девушка и снова опечалилась.
В тот же вечер Фабрициус воспользовался еще одним поводом поговорить с Розалией. Мадемуазель Клёстер упомянула, что у девушки сегодня день рождения. Фабрициус тотчас подошел к Розалии, сидевшей в это время в нише у окна, и пожелал ей счастья.
— Счастья? — машинально переспросила девушка. — О, это — редкая птица! Ее трудно поймать. Кто знает, где она летает.
— Розалия, скажите мне только одно, — попросил сенатор, — а то я покоя не буду знать. Если ваш отец почему-нибудь откажет мне, вы ведь не отречетесь от меня?
Розалия на секунду задумалась, затем ответила:
— Не думаю. Воля моего отца едва ли сильнее моей собственной. Хотя я еще никогда их не сравнивала. Но здесь действует более могучая сила. Я вам открою одну тайну, — тихо промолвила она. — Вы — посланец девы Марии на моем пути. Только я не знаю, — побледнев, добавила девушка дрожащим голосом, — не знаю, к добру или не к добру мы встретились. Давеча в комнате мадемуазель Матильды я сказала, что ваша мама сделала меня счастливой. Это неправда. Какое-то тяжелое предчувствие все время томит меня. Наверное, нас ожидает несчастье.
Фабрициус с изумлением взглянул на нее: отчего лютеранка Розалия вдруг говорит о деве Марии? Или потеряла рассудок от радости? А может быть, у нее разыгралось воображение? Ведь она еще совсем дитя!
В это время к ним направилась целая толпа гостей. Блом, спрятав куда-то серебряный талер, подбежал вдруг к Розалии и «нашел» монету в ее золотистых волосах. Фабрициус, рассерженный тем, что помешали его разговору с Розалией, ушел не прощаясь, у него было правило, — выйти на свежий воздух, остудить голову, если что-нибудь вывело его из себя и в душе закипел гнев.
Во дворе ему встретился солдат, который нес большущий букет цветов.
— Военный, кому это вы несете розы?
— Барышне Отрокочи.
— А кто их послал?
— Поручик Дёрдь Гёргей.
— Ах, так!
Фабрициус и без того был взвинчен. Ответ солдата оказался последней каплей, переполнившей чашу. Букет, конечно, предназначался Розалии по случаю дня ее рождения. Значит, Дюри Гёргею она сказала о своем празднике, а ему, Фабрициусу, не обмолвилась ни одним словечком!
— А ну, покажите мне букет! — приказал он солдату. Куруц протянул сенатору цветы, а тот, не долго думая, швырнул букет в колодец, вырытый на середине двора (в Лёче уже был в те годы водопровод, и воду из колодцев брали только в тех редких случаях, когда что-нибудь не ладилось в водопроводе).
— Передайте моему приятелю, поручику Гёргею, что его букет доставил большое удовольствие лягушкам, — приказал солдату Фабрициус.
Куруц был из лёченских парней, хорошо знал молодого сенатора и потому не посмел возразить ему, а повернулся "налево кругом" и отправился с докладом к поручику — в погребок, куда Гёргей как раз пришел с большой компанией. Выслушав донесение солдата, Гёргей отпил глоток вина из своей кружки и сказал только:
— Как видно, у господина сенатора и второе ухо зачесалось?
У поручика были отличные нервы, он не вспылил, но крепко задумался, размышляя о случившемся. Сердце его забилось, поручику стало вдруг жарко и захотелось удалиться от всех. Расплатившись, он вышел из погребка. Товарищи его переглянулись: дело пахло дуэлью — и принялись обсуждать все «за» и "против".
Но Гёргей и не собирался драться: ведь он мог посчитать выходку Фабрициуса просто грубой шуткой. А то из-за их поединка пойдет про Розалию дурная слава! Ему захотелось побыть в одиночестве. Это ему-то — весельчаку, бесшабашному гусарскому поручику! Да, да, его и в самом деле тянуло уйти куда-нибудь далеко, где бы не было ни одной живой души, а только деревья шелестели бы листвой. И он отправился в рощу, зеленевшую за городской стеной, там он мог бродить в уединении и сколько угодно размышлять о том, что произошло.
Фабрициус позволил себе грубую выходку. Но почему? Объяснить это можно только одним: он ревнует. Ревнует к нему! Розалию! Сам он, Дюри Гёргей, не давал ему для этого повода. Значит, повод подала Розалия? Эта мысль привела в смятение юного поручика. До сих пор он никогда не разбирался в своих чувствах к двоюродной сестре. Он был к ней привязан, но видел в ней всего-навсего родственницу. И вдруг такое открытие! Ну кто бы мог подумать! Сердцу его стало тесно в груди, он жадно вдыхал целебный, как бальзам, вечерний воздух. Но уже ему слышались победные фанфары, он уже перебирал в памяти вое слова, все взгляды, все жесты девушки: будто яркие самоцветы, заиграли они перед его мысленным взором, и каждая загадочная фраза Розалии казалась чудесной раковиной, таящей в себе драгоценную жемчужину, — открой только ее створки, и будешь счастлив.
Невесть откуда подкрадывается и смежает нам веки сон, не ждешь — и вдруг закружится во хмелю голова: вот так же нежданно-негаданно настигает человека любовь. Вернее, она до поры до времени скрывается в его сердце, — ведь хмель ударит в голову не с самой первой капли вина, но кто скажет — с которой?
Дёрдь часто встречался со своей двоюродной сестрой после того, как по просьбе Пала Гёргея господин Кендель представил его Матильде Клёстер в качестве посредника между Розалией и ее отцом. Мадемуазель Клёстер, полагая, что господин Кендель, которого она очень уважала, прочит Дюри в мужья Розалии, сперва встречала его приветливо — из чисто деловых соображений. Но когда она заметила, что и ее крестник Фабрициус тоже глубоко заглянул в голубые глаза Розалии, она благоразумно предоставила решать этот спор небожителям, поскольку в старину говорили, что браки заключаются на небесах.
Дюри часто сопровождал Розалию на прогулках и поэтому много раз встречался с Фабрициусом и видел, что он влюблен в девушку. Однако поручик Гёргей никогда не придавал значения страсти юного сенатора и даже не считал нужным рассказать о его ухаживании Паду Гёргею, когда-то я расспрашивал племянника о жизни своей дочери. Ведь Дюри и не думал, что Фабрициус пойдет дальше пустых любезностей, он считал Фабрициуса сумасбродом, у которого все в душе взвинчено до предела: если ему кто-то нравится — в сердце у него пылает костер; если он гневается — в голове его бушует ураган; то он мягок, как воск, то тверд, как сталь. Словом, Фабрициус хороший малый, но меры в своих чувствах не знает! Такой человек, думал не раз Дюри, может подняться либо очень высоко, либо не выше виселицы. То, что Фабрициус увивается вокруг Розалии, казалось ему просто смешным. Ах, бедный Фабрициус, попал ты впросак! Хорош будет у тебя вид, когда ты узнаешь, что Розалия Отрокочи — дочь вице-губернатора Гёргея! Какая алая ирония судьбы!
Но как судьба беспощадна к Розалии! Фабрициус, по крайней мере, не знает, в кого именно он влюблен, а ведь Розалии отлично известно, что черные одежды ей приходится носить только потому, что город Лёче все еще не отомстил ее отцу. Бедная девочка, как покорно несет она бремя, возложенное на нее роком. И как она предупредительна и даже мила с Фабрициусом, хотя отлично знает: на прогулках или у себя дома юный сенатор говорит ей приятные слова, а в ратуше вынашивает планы, как поскорее погубить ее родного отца. Дюри поражала выдержка Розалии, ее сила воли, способность играть роль, на которую ее обрекла чрезмерная заботливость отца. Розалия вызывала у него глубокое участие, но под участием, возможно, уже таилось то самое крошечное зернышко, которое от первых же упавших на него солнечных лучей может пустить пышные ростки.
Одиночество! Вот уж когда человек любит поговорить с самим собой! Чего только не вспомнил Дюри, бродя в одиночестве. В голове его, словно у студента, возвращающегося домой после пирушки, звенели веселые мелодии. Взглянув на небо, Дюри вдруг разглядел на серебристом диске луны силуэт человека, несущего вязанку хвороста. (Вот уже и фантазия заработала!) А вот по небосводу покатилась звезда. Дюри проводил ее взглядом, пока она не упала где-то на горе Шайбен. Что же вырастет теперь на том месте: ковыль или какой-нибудь цветок, или ничего там не будет? (Впервые Дюри стал задумываться над такими вещами.) У него возникли новые, неведомые ему прежде ощущения, все чувства обострились, он улавливал вокруг какое-то таинственное, незаметное для человека движение. Ему, например, казалось даже, что земля чуть-чуть вздымается, словно человеческая грудь, а листва деревьев вздыхает. Ему чудилось, что он слышит, как задремавший в чашечке цветка шмель повернулся на другой бок на своем благоуханном и мягком ложе… Право же, мир сделался вдруг таким удивительным, таким прекрасным, что Дюри не мог бы выразить это словами.
Когда он возвращался к себе на квартиру, находившуюся в здании комитатской управы, стоявший на часах Власинко сообщил, что вечером его спрашивали двое неизвестных господ.
— Что-нибудь просили передать?
— Сказали, завтра утром зайдут.
Дюри догадывался, в чем дело. Его иронические слова насчет второго уха Фабрициуса, наверное, уже успели распространиться по городу, и, несомненно, молодой и гордый сенатор не оставит эту шуточку без последствий.
Утром к Дюри действительно явились Миклош Блом и писарь Шебештен Трюк — потребовали от него объяснения. Дюри рассмеялся.
— Ах, господа. Разве это оскорбление, когда мы про кого-то скажем, что "у него чешется ухо"?
Шебештен Трюк пустился в рассуждения:
— Не оскорбление, если это сказано без умысла. А если эти слова произнесены как угроза, тем более если относятся они к человеку, которому уже отрубили одно ухо, то, смею вас уверить, — это самое настоящее оскорбление!
Поручик с поклоном отвечал:
— Я считаю, что сейчас, когда льется кровь pro libertat Patriae [За свободу Родины (лат.)] было бы непростительным расточительством пролить хоть одну ее каплю pro aure senatoris [За ухо сенатора (лат.)]. Впрочем, если вы настаиваете, господа, я готов! Через час я пришлю к вам своих секундантов.
Выбор его пал на Дюри Гродковского и писаря комитатской управы Михая Хоранского. Четверо секундантов встретились после полудня, выпили целое море пива. Секунданты Гёргея настаивали на том, что, прежде всего, оскорбление нанес Фабрициус, бросив в колодец — неизвестно из каких побуждений — букет, посланный поручиком Гёргеем некоей даме. Эти доводы окончательно вывели Блома из себя.
— Что за народ! О, боже! Один посылает цветы, другой мешает их передать. Ох, не могу!
Шебештен Трюк, желая стяжать славу патриота города Лёче, решил "осадить комитатских" и наговорил им с три короба назиданий: букет цветов, — заявил он, — предмет неодушевленный, а ухо — живая плоть человека, в данном случае — сенатора Фабрициуса, лица официального, и оскорбление, нанесенное ему, подпадает под особые законы. В истории с букетом можно видеть лишь неправомерное вмешательство, а во втором случае перед нами не только оскорбление, но и подрыв авторитета городских властей.
Тут уже возмутился Михай Хоранский, секундант Гёргея: — Знаете что, сударь? Коли вы утверждаете, что слово «чешется» — оскорбление, то я сейчас вынужден буду оскорбить самого себя. А именно, я заявляю, что стоило мне послушать ваши рассуждения, как у меня начала чесаться рука. Лучше бы вы помолчали!
Трюк не стерпел: побагровев, он подскочил к Хоранскому и, выкрикивая грубые слова, принялся размахивать руками перед самым его носом. Спор кончился не очень красиво: господа секунданты подрались. Блом и Гродковский разняли драчунов, а поскольку совещание о предстоявшем поединке привело к новому, самостоятельному поединку, то относительно первого столкновения (Фабрициуса с Гёргеем) было решено, что там нет причин для дуэли — просто Фабрициус должен будет извиниться за то, что отнял у солдата букет, а Гёргей возьмет назад свои слова о сенаторском ухе, после чего они пожмут друг другу руки. Примирение произойдет на веселой пирушке, на которой будут присутствовать и секунданты, — если они, конечно, до той поры останутся в живых. Но для этого их собственная дуэль должна закончиться еще до ужина. Секунданты, превратившиеся в дуэлянтов, поспешно удалились, отправили своих собственных секундантов для переговоров за кружкой пива, и они сошлись на том, что поединок состоится рано утром в лесу Шайбен — на саблях, до первой крови. Заботу обо всем необходимом для завтрака (холодный шницель и коньяк) берет на себя Миклош Блом.
Все закончилось вполне благополучно, если не считать споров, что понимать под "первой кровью", — об этом в Лёче и позднее было еще много разговоров. К счастью, слова — не кровь, их не жалко. Все произошло следующим образом: в самом начале поединка, которым руководил Блом, господин Трюк, никогда раньше не державший в руках сабли, принялся вдруг так размахивать ею во все стороны, что невзначай оцарапал руку своему секунданту Блому. Тот, отскочив назад, крикнул:
— Осторожнее, черт побери, ты меня ранил. Не видишь, что ли, кровь?
Трюк, услышав его возглас, сразу же опустил саблю.
— Ну, что еще? — удивленно спросил Хоранский, помахивая своим клинком, но благородно воздержался от удара.
— Есть, — тяжело дыша, произнес Трюк.
— Что есть?
— Как что? Первая кровь! — спокойно пояснил Трюк. Хоранский закатился хохотом и никак не мог остановиться. Смех заразителен. Засмеялись и секунданты, а за ними захихикал и сам Трюк, хотя и не понимал причины всеобщего веселья.
— Ладно, чего уж дурачиться! — воскликнул Хоранский. — Это ты ловко придумал. Привет, писаришка!
Такого потешного поединка в Лёче еще не было со дня его основания. Весь город хохотал при одном упоминании о "пер-; вой крови". Но Шебештен Трюк до самой смерти стоял на своем, уверяя, что он человек строгих правил, и раз в условиях поединка не было указано, о чьей первой крови идет речь, то он считал своим рыцарским долгом сложить оружие сразу же, как только увидел кровь, хотя в минуты гнева он кровожаден, как лев. Он следует законам чести. Не беда, что их нет в кодексах дуэлей, зато они есть в благородных сердцах!
Вечером в "Старом Гамбринусе" состоялась «примирительная» пирушка. Фабрициус и Гёргей сидели рядышком, чокались, но все же их отношения остались натянутыми, холодными. Какая-то тень легла между ними, хоть они и протянули друг другу руки. Ни старое вино, ни теплые слова, ни твердые, мужские обещания не питать ала не могли прогнать эту тень, — напротив, после «примирения» она, казалось, стала еще чернее.
В маленьких городках не существует тайн. Розалия очень скоро узнала об истории с букетом. Право же, Фабрициус нехорошо поступил с бедным Дюри. Несправедливо. Ах, противный Фабрициус! Но надо заметить, что дерзкая выходка молодого сенатора пришлась Розалии по душе. Оказывается, Фабрициус — сумасброд! Однако — милый сумасброд. Даже сам его некрасивый поступок ей понравился. Конечно, глупо бросать букет в колодец! Какие, верно, дивные розы, послал Дюри! А злюка Фабрициус не пощадил их, бросил в воду. Но ведь злой Фабрициус любит ее, да и откуда ему знать что Дюри — ее двоюродный брат!
Тем не менее Розалия чувствовала, что Дюри — прекрасный человек и что она в долгу перед ним. При первой же встрече с Дюри после истории с цветами Розалия была с ним приветливее и ласковее, чем прежде.
Но в этом-то и таилась беда. (Если, конечно, можно назвать бедой то, что приятно человеку.) Дюри впервые увидел в своей двоюродной сестре женщину. Увидел и был очарован. А когда нежная ручка Розалии на минуту задержалась в его сильной руке, глаза его вспыхнули огнем. Когда же ее пышные юбочки случайно коснулись ноги гусара, по жилам у него помчались огненные потоки, и в голове завертелся удивленный вопрос: "Где же были у меня глаза?" — "А ты спроси об атом свое тщеславие, — отвечал загадочный внутренний голос. — Фабрициус разбудил в тебе тщеславие, оно, словно ловкий слесарь, открыло все замки, а тогда прозрели твои глаза и заговорило сердце".
Ласковое внимание Розалии к двоюродному брату разожгло его чувства — они нарастали с быстротой урагана. Любовь ведь никогда не знает покоя: она либо растет, либо уменьшается.
Словом, клубок запутался. Выросли две любви между тремя людьми — нет, не рядом друг с другом, но одна благодаря другой! Фабрициуса больше не удовлетворяли томные взгляды и разговоры украдкой на вечерах в пансионе. Любовь ненасытна, она постоянно требует: еще, еще.
Мадемуазель Клёстер частенько водила Розалию на чашку чая к тетушке Франциске, госпоже Фабрициус. Встретившись, сообразительные старые дамы уходили взглянуть на что-нибудь примечательное в кладовой или в погребе и подолгу оставляли молодых людей наедине друг с другом. "Ведь они уже почти что жених с невестой, надо же им дать немножко "полакомиться медом". И, разумеется, влюбленные пользовались райскими минутами уединения; вначале, терзаясь вечными сомнениями, они требовали друг от друга только клятв в верности, но мало-помалу, отбросив светские условности, перешли при встречах с глазу на глаз на «ты» и больше уже не удовлетворялись клятвами. Еще, еще! — требовала любовь, и они шагнули еще дальше, перейдя теперь уже к взаимным угрозам.
— Любимая, я убил бы тебя, если бы ты изменила мне. Ах, Розалия!
— А я бы покончила с собой, если бы ты разлюбил меня, Антал.
Еще и еще! — кричала любовь, хотя они говорили все это, сидя рядом, либо держась за руки, либо обнявшись (но об этом не должен узнать никто), и украдкой целовались. По просьбе Розалии решено было держать в тайне, что они решили пожениться, и пока Розалия не сообщит о своем намерении отцу, для внешнего мира все должно оставаться по-старому. Но как было трудно после мгновений ласк и нежности возвращаться к холодным приличиям! Когда весь пансион отправлялся на прогулку, Фабрициус, конечно, мог пойти вместе с Розалией, и он не упускал таких случаев, шутил, шептался, любезничал с ней; однако стоило к ним присоединиться Дюри Гёргею, как девушке приходилось покидать преддверие рая. Она смущалась, робела и больше всего боялась, как бы Фабрициус не выдал себя. Чтобы отвести все подозрения, она говорила только с Дюри, болтала весело, непринужденно, а Фабрициус казался тогда лишним и как будто только мешал радостно щебечущей влюбленной парочке.
Фабрициусу уже начинала надоедать такая игра, она даже раздражала его. Встречая Розалию с Дюри Гёргеем на улице, он теперь холодно, церемонно раскланивался и больше не присоединялся к ним. Как видите, любовь Дюри разрасталась за счет чужой любви, не смевшей открыто заявить о себе. Именно это странное обстоятельство и сбило Дюри с толку. Он не только с каждым днем все сильнее влюблялся в Розалию, но был твердо убежден, что и она любит его и что ему достаточно одного слова, чтобы… Однако он не мог произнести этого слова, не переговорив со своим отцом или хотя бы с матерью, а затем и с дядей Палом. Дюри относился к числу порядочных людей, старого склада, которые считали за грех кружить голову молоденькой девушке. Он, правда, твердо решил просить руки Розалии, но знал, что сделать это будет нелегко. И не из-за войны! К войне здесь все так привыкли, что ее будто и не было вовсе. Ведь война в те времена шла непрестанно. А людям нужно было "плодиться и множиться", может быть, имение потому, что непрестанно шла война.
Надо сказать, что войны в те времена не были делом столь неприятным, как ныне. Было в них что-то от потехи, от игры, и они не связывали человека целиком, по рукам и ногам. Лабанцы продвигались вперед медленно, а потому у куруцев хватало времени на все. Летом, в жаркую погоду, офицеры, глядишь, под разными предлогами разъедутся по домам и прохлаждаются в тенистых садах. А зимой даже и генералы разрешали себе на несколько дней съездить домой, навести порядок в своих имениях, попировать по случаю заклания свиньи.
Если не считать больших сражений, в которых участвовали крупные военные силы, чаще всего военные действия развертывались осенью и состояли из мелких стычек и боев. Привычное развлечение благородных венгерских господ — охота менялась лишь в том смысле, что они охотились теперь на немцев, а не на зайцев и диких кабанов. Впрочем, и весенние походы нравились господам: ведь весною и дел дома нет, да и дичи тоже, а немец все еще здесь, в Венгрии.
Сам город Лёче пока еще не пострадал от войны. Куруцкие офицеры чинно прогуливались по городу, во внутренние его дела не вмешивались, и в то же время они оживляли эту сонную черную берлогу.
Нет, не в войне было дело. Марс охотно позволял порезвиться Амуру, маленькому проказнику с луком и стрелами: "Ну, ну, малютка, действуй, успеем мы еще навоеваться". Правда, "Лёченский календарь", единственный венгерский печатный орган той поры, так пророчествовал о будущем:
Двенадцать знаков зодиака предвещают — Умерших будет больше, чем больных.
И это было еще полбеды, если бы среди «умерших» преобладали лабанцы. Беда грозила празднествам Гименея совсем с другой стороны; в городе нашлись бы и женихи и невесты, священники и цыгане-музыканты, и даже время на медовый месяц можно было бы выкроить, — но вот где было взять гостей на свадебный пир? Ведь семьи рассеялись по всему белу свету! Где, например, Дюри Гёргей мог найти своего отца? Бог весть, куда забросил Яноша Гёргея вихрь войны или княжеский припае! А пробраться в Топорц переговорить с матушкой тоже можно было, только рискуя головой.
В глубокой колдобине на дорогах войны застряла и женитьба Фабрициуса. Розалия по-прежнему молчала о своем отце, и ни мадемуазель Клёстер, ни госпожа Фабрициус, хотя обе они сгорали от любопытства, так и не смогли вырвать у девушки этой тайны. Однако Розалия соглашалась подготовить встречу Фабрициуса с Палом Гёргеем. Единственная ее надежда была теперь на откровенное объяснение с отцом. Отца, согласно его наказу, Розалия могла известить только через дядюшку Кенделя. Значит, прежде всего, надо разыскать и привезти Кенделя! Это можно было бы сделать с помощью Дюри Гёргея, но сперва Розалия не хотела открывать ему своей сердечной тайны, а позднее, когда загоревшиеся сердца стали очень уж нетерпеливыми, Дюри вдруг исчез: вероятнее всего, во время поездки в Топорц он попал в плен к лабанцам. Фабрициус сделал все, чтобы отыскать Кенделя, разослал своих агентов по всей Венгрии. Но кто же мог сказать, куда запропастился Кендель? Может быть, снова обратился в турка и отсиживается в Сабадкинском лесу, если все еще не излечился от своей тяги к мусульманству?
Так проходили дни и недели. А тут настала пора тяжелых испытаний для Лёче. На полях вдруг появилось такое несметное множество мышей, какого еще не бывало на памяти лёченцев. (Вот когда хорошо было кошкам!) Мыши сожрали все съедобное, что еще уцелело после солдат. Дважды вспыхивали в Лёче пожары и почти наполовину уничтожили город. Едва не сгорела знаменитая книгопечатня Бревера. Часть свинцовых шрифтов не успели спасти — они расплавились. В сентябре какой-то мор напал на домашнюю птицу; на много верст вокруг Лёче не уцелело ни одной курицы, что причинило немало огорчений хозяйкам, особенно страдавшим из-за отсутствия яиц. Крупный рогатый скот позабирали лабанцы (там, где они проходили), а где не проходили лабанцы, его забрали куруцы (рогатые, конечно, в этом разницы не увидели).
В лёченские дома начала заглядывать нищета, а по ее пятам пришли и всякие преступления: воровство, грабежи, кражи со взломом, так что городской палач Иоахим Флек, не управляясь в одиночку с работой, попросил у сената помощника для себя и одного практиканта. А так как дядя Флек был весьма уважаемым человеком в Лёче, сенат его просьбу удовлетворил.
[Палача (а тем более городского палача) не нужно представлять себе таким, как изображала его народная фантазия, — извергам в кумачовой рубахе. Палач был почти что обычным городским чиновником, так сказать, составной частью городского правосудия, и понятие «палач» не обязательно было связано с приведением в исполнение смертных приговоров. Были города, державшие палача, во никогда не осуждавшие никого на смерть, и, наоборот, были и такие (например, Корпона), которые обладали jus gladii ("правом палаша"), но, не имея собственного палача, великодушно отсылали осужденных преступников в соседний город, чтобы там в порядке взаимной любезности привели в исполнение их смертный приговор.
С палачом имело смысл водить дружбу, потому что в те времена никто не был уверен, что однажды не попадет к нему в руки. Ведь и мелкие делишки кончались у него. Разврат, неудачное любовное похождение могло кончиться отсечением уха, руки или другим калечением. Были у палача и совершенно безобидные функции: он стриг наголо сбившихся с праведного пути женщин, вывозил за городские ворота и клеймил раскаленным железом изгонявшихся из города но суду. Словом, в круг его полномочий попадали самые различные области жизни, и тогдашние горожане норовили ладить с палачом. От какого-нибудь "дяди Флека" целиком зависело, как привести в исполнение приговор: пожестче или поснисходительнее, а ведь две трети всех приговоров, в особенности за безнравственные проступки, гласили: изувечить. (Прим. автора.)]
Но этим неистовым преследованием лёченцев жестокий рок не удовлетворился. Накануне дня всех святых он вдруг обрушил на бедного Нусткорба каменное надгробье Михая Крамлера — то есть в довершение всех бед вновь оставил город Лёче без бургомистра.
Мрак суеверия, словно густой, тяжелый туман, навис над городом. Перст божий, — вот как поняли и истолковали лёченцы страшное событие. Впрочем, они объясняли это знамение по-разному. Одни говорили: "Стало быть, это все же Нусткорб был убийцей Крамлера, — вот и отомстил ему покойник. Значит, не так уж и виновен Гёргей, пора нам снять с себя черные одежды. До похорон Нусткорба еще можно походить в трауре, а там — и сбросить его".
Другие же рассуждали иначе: "Нусткорба задавила статуя его предшественника за то, что он оказался беспомощным, не сумел отомстить за убийство Крамлера. Стало быть, сейчас или никогда! Само небо призывает город Лёче: мужайся и мсти!" На основе этих двух толкований грозного знамения уже на похоронах, в которых принимал участие весь город, началось обсуждение — кого избрать бургомистром. Сторонники миролюбивой партии называли имя Мостеля. Воинствующие возражали:
— Раз хотим войны с Гёргеем — давайте выберем не самого старого, а самого молодого из сенаторов.
— Глупости! — заметил богатый медник Кристальник. — Выходит тогда, что бургомистром надо посадить мальчишку Фабрициуса?
— Ну и что же? — выкрикнул из другой группы шорник Конрад Кёнигмайер. — Ума у него достаточно.
— Ума-то, может быть, и хватит! — вставил Лёринц Лудман, старейшина цеха портных. — Да только для такой должности и борода нужна.
— Ну, коли за бородой дело стало, — язвительно ухмыльнулся насмешник Ласло Макхаловский, тучный дворянин, приехавший на похороны из села Макхалфалва, — так уж и быть, пришлю вам из дому козла, выбирайте его бургомистром!
— Тс! — зашикали на них те, кто наслаждался баритоном псаломщика Даниэля Молички, — как раз он в трогательных песнопениях начал прощаться с почтенным покойником (по-венгерски — в честь куруцких властей). Ах, какой дивный голос был у Даниэля Молички! Пением своим он привел в умиление всех женщин, да порой и мужчины не могли удержаться от слез. В особенности, когда псаломщик дошел до следующих строф:
Не плачь, о народ саксонцев, к тебе обращаюсь я! Перед всевышним судьею предстал городской судья. Место его отныне рядом с престолом божьим, Там и за вас словечко он замолвить может…
— Да, неплохой человек был Нусткорб! — переговаривались бюргеры.
— А как мы его ругали, пока он жив был!
Женщины утирали слезы передниками, мужчины поглядывали друг на друга и кивали головами в знак того, что им тоже нравятся самодельные вирши псаломщика. Господин Клебе прямо рыдал, а в промежутках между всхлипываниями, чуть не лопаясь от гордости, пояснял стоявшим справа и слева от него согражданам:
— Это ведь я его привез в Лёче. Голос-то какой! Сокровище! Сущий клад! На моем молиторисе Моличка приехал. Года два тому назад. Всю дорогу напевал моим лошадкам. Им даже овса не хотелось после этого. Да вы сами только послушайте!
А псаломщик продолжал — теперь уже от имени усопшего:
Прощаюсь с тобой, моя гордая ратуша, Комитетской управою ты опозорена…
В толпе пробежало недовольное ворчание. Чей-то сердитый голос выкрикнул:
— Вот негодяй этот псаломщик! Подстрекатель! Даже здесь, возле убиенного, восстанавливает народ против дворянства.
Все сразу стали искать глазами, кто же это крикнул. Оказалось, маленький Кендель, выглядывавший из-под локтя здоровяка Гродковского, который стоял в кучке комитатских чинов. Фабрициус сразу узнал пронзительный голос Кенделя и поспешил к нему.
— А я вас по всей стране разыскиваю, дядя Кендель!
— Что же тебе понадобилось от меня, приятель? — безразличным тоном спросил Кендель. — Вот я здесь, перед тобой, пожалуйста.
— Мадемуазель Отрокочи хотела бы поговорить с вами.
— Откуда это тебе известно?
— Она сама мне об этом сказала.
— А ты кем ей доводишься?
— Вздыхателем! — весело отвечал Фабрициус.
— Ну ладно, ладно! Не говори, не объясняй! — замахал руками Кендель. — Слышал я кое-что об этом. Только знать я ничего не желаю. Хватит! Она хочет со мной поговорить? Хорошо, я загляну к ним в пансион. А чтобы мне не забыть, я занесу это в свой памятный книжка.
С этими словами он вытащил из кармана носовой платок и завязал на нем новый узелок, вдобавок к девяти другим, сделанным по разным поводам.
Кендель, по натуре человек весьма подвижный, не мог, разумеется, устоять на одном месте и поэтому, покинув группу комитатских чинов, тут же затерялся в толпе мастеровых и купцов: одному продал шерсть будущей стрижки, другому предложил купить у него овчины, третьему — свои лёченские дома (знать, пронюхал о предстоявшей осаде города); богатому пивовару Яношу Кёпрецу господин Кендель предложил купить гостиницу в Гёргё (и в этом тоже сказался его тонкий нюх), у Тобиаша Кнеппеля купил свиней, у бондаря Матяша Ранеттера — пятьдесят бочек для своих токайских винных погребов, — словом, стечением народа на похоронах бургомистра воспользовался для выгодных сделок, а в промежутках между ними вставлял небрежным тоном замечания о предстоявших выборах нового бургомистра. В особенности его раздражали разговоры о Фабрициусе.
— Этого еще не хватало! Выбрать желторотого птенца! И кому могла прийти в голову такая дурацкая мысль?
Самолюбивый Конрад Кёнигмайер покраснел и, ударив себя кулаком в грудь, воскликнул:
— Я предложил. Ну и что? И еще раз предложу! Почему я не могу этого сделать? У меня есть голос. За кого хочу, за того и отдам его.
Кендель пренебрежительно махнул рукой.
— Ничего у вас из этого не выйдет.
— Почему не выйдет? — вмешался Лёринц Лудман, старейшина портновского цеха. — Вдруг да соберет он большинство голосов?
Характер Кенделя представлял собой странное сочетание робости и заносчивости. Сейчас в нем верх одержала гордыня.
— Мне-то что! Выбирайте своим бургомистром кого угодно. Не все ли мне равно, будете вы подпоясываться золотым кушаком или соломенным жгутом. Для меня лёченский бургомистр пустяк! Что-то вроде блохи. Да, пожалуй, еще и меньше. Блоха-то хоть укусить меня может, а лёченский бургомистр даже укусить меня не в силах, нет! Но если вы задумаете выбрать бургомистром наглого щенка Фабрициуса, этого я вам не позволю.
Таких речей не мог стерпеть даже смирный аптекарь Йожеф Гиглеш.
— О-о! Сколько важности у вас с тех пор, как вам дали дворянскую грамоту! — ехидно заметил он.
Но Кендель в эту минуту уже исчез. Пробравшись сквозь толпу, он затерялся среди ткачей и начал торговать у старшины их цеха лен нового урожая. А тем временем лёченские патриции ругали Кенделя напропалую.
— Ну и нахал!
— Везде свой вое сует, старый пес!
— А как разговаривает: "Не позволю!" Своей кошке, дурак, приказывай, а не нам!
Кристальник, богатый медник, еще полчаса назад говоривший о кандидатуре Фабрициуса трлько в шутку, одернул свой доломав и возмущенно забасил:
— Вот оно что? Не позволит? Так вот, назло ему буду голосовать за Фабрициуса.
— Ik auk [Я тоже (искаж. нем.)], - подхватил пуговичник Йожеф Буйдошо, дебреценский венгр, четверть века назад переселившийся в Лёче, но за двадцать пять лет так и не выучивший и пятнадцати немецких слов.
— И за что он так ненавидит Фабрициуса? Непонятно! — удивился золотых дел мастер Лёринц Грефф.
— За молодость! Себе-то он уже не может купить ее ни за какие деньги!
Словом, не успели еще окончиться похороны, а угроза Кенделя уже стала всем известна, разнеслась, словно пламя пожара на ветру, и повсюду она вызывала возмущение.
— Чего Кендель-то лезет в наши дела?
— Как это он "не позволит"?
— Хотели бы мы посмотреть!
Имя Фабрициуса, вперемежку с угрозой Кенделя, подхваченное молвой, не сходило у лёченцев с уст весь день до позднего вечера.
А старик Кендель, очевидно, и не подозревал, что ненависть лёченцев к нему могла пойти на пользу Фабрициусу!
Сразу же после похорон Кендель навестил Розалию, однако поговорить с нею без свидетелей ему не удалось: в гостиной все время сидели и госпожа Фабрициус и хозяйка пансиона. Розалия лишь попросила Кенделя передать письмо ее отцу. Пока она, удалившись к себе в комнату, писала его, мадемуазель Клёстер и мать Фабрициуса занимали гости разговором. Розалия возвратилась очень быстро, неся в руках запечатанное письмо.
Обе старухи уже приготовились прочесть адрес, чтобы сделать из него некоторые выводы, и с жадностью устремили взоры на пакет, но — увы! — на нем не стояло ни имени, ни адреса, а только такие строки:
"В собственные руки моему папеньке. Ibi ubi [Туда, где он находится (лат.)].
(По тем временам — наиболее частый адрес на письмах.)
А в самом пакете лежало письмо следующего содержания:
"Милый папенька!
Я, слава богу, здорова. Не сердитесь, пожалуйста, что я беспокою Вас, но у меня к Вам очень важное дело. Папочка, мне надо поговорить с Вами, а если мы не поговорим, я, может быть, даже умру. Здесь мне хорошо. Но кое-что случилось. От того, как Вы решите, зависит моя судьба. Придумайте, где и когда мы могли бы как можно скорее встретиться. Ответьте, пожалуйста, поскорее.
Ваша покорная дочь
Роза".
На этот раз девушка была весела. Вручив Кенделю письмо, она сказала: "Давайте сюда вашу руку!"
С этими словами она схватила костлявую, старческую руку Кенделя, провела ребром своей маленькой пухлой ручки крест-накрест две линии по его ладони и громко хлопнула по ней своей ладошкой. Старик даже глаза зажмурил от удовольствия.
— Это вам награда, дядюшка Кендель. Только очень прошу: не забудьте письмо где-нибудь в кармане, а передайте его побыстрее моему папе.
Кендель пошевелился в кресле.
— Побыстрее? Гм… — И он хитро прищурил один глаз в знак того, что хочет надуть обеих старушенций, навостривших уши. — Что вы называет, барышня, быстро? Разве я могу, скажем, завтра вручить сию эпистолу для вашему папаши, если он живет самый малый в десять дней пути отсюда, а то и еще дальше?
Сказав так, Кендель откланялся, а через час уже был с письмом в Гёргё, в замке своего лучшего друга, его превосходительства, к которому он мог теперь запросто обращаться на "ты".
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,
Даже одна-единственная жена может причинить мужу немало неприятностей. А тем паче — две. Когда «польская» госпожа Бибок в поисках своего супруга приехала в Гёргё — арифметически число жен в семействе Бибоков соответствовало обстоятельствам: два мужа, две жены. Первой жене — старый Винце Бибок, имевшийся в наличии, второй жене — молодой Жига Бибок, находившийся в отлучке. Жены отлично уживались под одним кровом. Больше того, они порой жалели друг дружку и вместе ругали беглеца. Но после того, как Гёргею удалось изловить Бибока и упрятать его в один из подвалов замка, между женами вспыхнула борьба, — в частности, из-за такого спорного вопроса: к которой из них двоих вернется Жига, когда его выпустят на свободу.
Над этим вопросам ломали себе голову и все остальные жители Гёргё, кроме вице-губернатора: Пал Гёргей знал, что Бибок никогда не выйдет на свободу. Против «полковника» было собрано достаточно неопровержимых улик в двоеженстве, в предательстве и в злоупотреблении безобидным приказом об аресте Яноша Гёргея, которое привело к плачевным последствиям для города Лёче. Словом, над головой Жигмонда Бибока уже нависла секира палача.
Не желая кормить отпетого негодяя в такой бесхлебный год, когда немало и честных-то людей голодало, вице-губернатор решил поскорее избавиться от него, созвал в Гёргё заседание комитатского суда, и тот вынес приговор Бибоку. Беда была лишь в том, что в комитате не имелось собственного палача. Поэтому один из писарей был послан в Лёче с поручением вступить в переговоры с тамошним палачом Иоахимом Флеком: не согласится ли он за хорошее вознаграждение приехать в Гёргё и привести в исполнение приговор над преступником.
Однако Иоахим Флек был глубоко предан городу Лёче и поэтому оскорбился, завопил: "За кого вы меня принимаете? Да я ни за какие сокровища не соглашусь казнить вашего комитатского преступника и тем самым избавить комитат хотя бы от одного негодяя".
Столь патриотический ответ еще больше увеличил популярность Флека в городе, а вице-губернатор Гёргей, занятый другими делами, до поры до времени оставил Бибока в покое. Но не знали покоя две жены приговоренного. Они тайком посылали ему в темницу всевозможные лакомства: сдобные лепешки, марципаны, жареную гусятину; "польская жена" устроилась поварихой в кенделевский трактир и вскоре прославилась своим кондитерским мастерством. Бибок оплачивал все приношения — в зависимости от их качества и количества (или же от собственного настроения) — нежными посланиями, обращая их то одной, то другой жене. Письма эти, передававшиеся через охрану, повергали бедных жен и жителей села Гёргё в полное замешательство: никто не мог решить, которая из двух жен милее "полковнику".
Дело еще больше усложнилось после того, как старый Винце в конце лета скончался от расстройства желудка; такая смерть — обстоятельство постыдное, потому что под осень (то есть в пору созревания слив) умирает от расстройства желудка только простое мужичье, а дворянин должен умирать зимой, когда режут свиней и делают домашние колбасы.
Итак, на двух жен остался только один муж. Что же теперь будет? Обе жены — законные, а одна к тему же еще приходится Бибоку мачехой. Первая, правда, успела побывать замужем за другим, вторая — за другого не выходила. Одна родила ему детей, другая — только братьев. Вот и попробуй разберись тут! Но зато каждая из жен была твердо убеждена, что стоит Жиге увидеть ее, как он сразу же остановит свой выбор именно на ней. Из-за этого супруги Бибока жестоко" ссорились между собой, раза два даже подрались и оттрепали друг друга за косы. Но, между нами говоря, спор их был чисто теоретическим, не исходившим из нежных чувств к Бибоку; ведь за белокурой полячкой водились грешки: нежные отношения с арендатором кенделевской гостиницы, а гёргейской госпоже Бибок, сделавшейся после смерти старика Винце хозяйкой имения, достаточно было только пальчиком поманить любого из окрестных мелких дворян. И она не терялась, манила! Баловали же бедного узника Жигу обе жены лишь из чувства соперничества, тщеславия и взаимной ненависти. Жига был, так сказать, только поводом к их борьбе. Лучше всего это видно из их совместного ходатайства перед вице-губернатором: они умоляли его отпустить Бибока домой хоть на две недельки. Им важно было выяснить, к которой из них двоих он вернется (пусть это увидит все село). Разумеется, Гёргей даже и разговаривать с ними не стал. А село всячески усердствовало, разжигая ярость обеих жен. Хитрец Бибок, понимая, как обстоит дело, стремился, даже находясь в тюрьме, поддерживать своими посланиями выгодное ему соперничество.
Желание одержать верх над соперницей заставило госпожу Бибок Первую сделать шаг, на который она в свое время не отважилась ни из любви, ни — позднее — из отчаянья: в один прекрасный день она собрала кое-какие пожитки и велела заложить лошадей.
— Ноги собью, а покажу этой Бибовской (как именовала себя здесь бессовестная Яблонская), кто я и что! — заявила она перед отъездом и отправилась в Шарошпатак ко двору князя Ракоци. В Шарошпатаке она застала сепешского губернатора графа Чаки, бросилась перед ним на колени и слезами, мольбами и своим печальным, уже увядшим лицом так растрогала сердобольного вельможу, что он пообещал посодействовать освобождению ее мужа.
Однако граф Чаки не решился выступить открыто против сепешского вице-губернатора, своего могущественного заместителя, брат которого был в большом почете у князя Ракоци называвшего Яноша Гёргея не иначе, как «батюшкой». Чаки ограничился тем, что велел разослать нескольким крупнейшим сепешским дворянам письма, где говорилось, что при княжеском дворе ходят слухи, будто у Пала Гёргея в застенках его замка томятся в неволе люди, принадлежащие к дворянскому сословию, а это является вопиющим самоуправством и может вызвать недовольство князя. Было бы неплохо посоветовать вице-губернатору (пока о таком деле еще не стало известно князю) отпустить узников (если они действительно есть) на все четыре стороны или, наконец, отправить их в комитатскую тюрьму в Лёче, где им и положено находиться. Потому что закон прежде всего. Кстати, хорошо бы намекнуть вице-губернатору (но не от моего имени, ибо это пришлось бы Палу Гёргею не по нраву), что довольно сидеть в Гёргё — пора вернуться в свою резиденцию в Лёче, дабы положить конец всяким кривотолкам и промедлениям, нетерпимым в военное время, потому что сабле место в ножнах, попу же на амвоне, а не у колодезного журавля".
Письма графа Чаки расшевелили сепешских магнатов, к коим они были обращены. Ведь губернатор состоял при дворе. Каждому хотелось оказаться клавишей, на которую нажимает княжеский палец или хотя бы палец главного придворного музыканта. Магнаты вообще не очень-то считались с Чаки, но им лестно было говорить, что они выполняют волю двора. Сами-то они в это не верили, — им важно было пустить пыль в глаза мелкопоместным. В политике видимость равносильна действительности! А мелкопоместные всегда подпевали крупным.
И вот по комитату вдруг прокатилась волна возмущения! "Не будем больше ездить в Гёргё! Чего нам туда ездить? Только потому, что Кендель выстроил там гостиницу? Вице-губернатор в конце концов не король! Но даже король и тот идет на поклон к сословиям, а не наоборот. Нет никакого смысла ездить в Гёргё. Да и на трусость это похоже. Что это за дворянство, если оно боится войти в комитатскую управу — в свой собственный дом".
Пал Гёргей быстро узнал о таких настроениях. Он, правда, не знал, откуда подул ветер, но почувствовал перемену. Как же поступить? Поколебавшись, он решил: ничего, ветер уляжется, перестанут качаться деревья. Надо подождать год-другой.
За этими думами и застало Гёргея письмо Розалии, привезенное Кенделем. Розалия настаивала на скором свидании. Интересно, что она хочет сообщить. Гёргея обеспокоило и нетерпение дочери, и волнение, чувствовавшееся в письме. Несомненно, какая-то веская причина заставила Розалию написать такое письмо. Со времени переезда в Лёче она еще ни разу не написала отцу. Да и сейчас она не пишет, что соскучилась по дому. Наоборот, говорит, что ей живется хорошо, значит, она и дальше хочет оставаться в Лёче. Нет, ни сердце, ни душа не тянут ее к отцу. (Если он действительно отец!) Ну, да все равно, встретиться надо, раз она просит. Но как это сделать? Сказать Кенделю, чтобы он привез девочку в какое-нибудь безопасное место, или самому отправиться к ней в Лёче? Гёргей все еще колебался. Настроение, созданное письмами графа Чаки, побудило чиновников комитетской управы, осведомлявших Гёргея о положении в Лёче, вдруг изменить взгляд на это положение, и они все в один голос, включая и верного Гродковского, принялись убеждать вице-губернатора, что город Лёче остыл, отрезвел, что бюргершам надоели траурные одежды, а суеверные патриции, пораженные странной смертью Нусткорба, теперь только его одного и считают виновником гибели покойного Крамлера (хотя и не думают отказываться от гороховых полей, приобретенных ценой крови Крамлера); купцы и ремесленники весьма недовольны тем, что глупая ссора между сенатом и вице-губернатором лишила их доходов в дни многолюдных заседаний Комитатского дворянского собрания и усилила застой в торговле. Нет никакого сомнения, что бюргеры восторженно встретят вице-губернатора, если он прибудет в Лёче на Комитатское собрание. И все же Гёргей колебался.
Однако примерно через неделю после письма Розалии, когда папаша Кендель вновь появился в Гёргё, привезя с собой какого-то толстобрюхого покупателя на гостиницу, вице-губернатор неожиданно решился: — Ладно, поеду!
И тотчас же отдал писарям распоряжение созвать на тридцатое ноября в здании комитатской управы осеннее дворянское собрание, где будет обсуждаться вопрос об отпуске средств на военные нужды.
Писаря удивленно уставились на Гёргея:
— Но ведь комитатская управа — в Лёче?
— Конечно, — коротко и твердо сказал вице-губернатор.
Не верил он ни докладам, ни догадкам, а только своим собственным наблюдениям. Ни возня, поднявшаяся среди дворян, ни рапорты чиновников управы, ни даже письмо Розалии не могли поколебать его, — все решило то, что Кендель торопился избавиться от своей гостиницы; Гёргей слепо верил в удивительное чутье этого человека и понял: отсиживаться в Гёргё вице-губернатору больше нельзя. Он поступал как Аттила под Аквильей.[43] Вождь гуннов уже собирался снять осаду с города, как вдруг увидел аиста, уносившего прочь из города своего птенца. "О, аист знает, что он делает!" — решил Аттила, остался под стенами Аквильи и на другой день взял и сжег город дотла.
Однако осторожность никогда не помешает, — подумал вице-губернатор и распорядился указать в приглашениях, посланных тем дворянам, которым путь в Лёче все равно лежал через Гёргё, что сбор депутатов ввиду военного времени и прочих обстоятельств состоится рано утром в Гёргё, — откуда собравшиеся все вместе отправятся в Лёче.
Великая сенсация! Слух о собрании полетел вдаль, словно сокол.
— Значит, в Лёче? Ну что ж, вперед! — говорили теперь дворяне, встречаясь или обгоняя в пути друг друга. Они произносили это с такой же гордостью, с какою издавали их предки воинственный клич времен Ботонда, идя в поход на Византию. В старом здании комитатской управы поднялась суматоха, принялись убирать в кабинетах, наводить везде порядок; переложили печь в апартаментах вице-губернатора, сменили рамы, двери. А город равнодушно взирал на эти приготовления. Да и не удивительно: город был занят подготовкой к выборам бургомистра, назначенным на двадцать пятое ноября.
На выборах противостояли друг другу две сильные партии. Старый Мостель не согласился выставить свою кандидатуру и отклонил сделанное ему выборщиками предложение такими словами:
— Господа, вы, должно быть, не видите различия между жезлом и посохом. Правда, и тем и другим можно ударить, на тот и на другой можно опереться, но на посох куда удобнее. Мудрый старец дал этим понять, что он не желает расстаться с посохом.
Донат Маукш — энергичный и честный человек, но вот беда — дворянин. Иштван Студент, шурин покойного бургомистра, превзошел всех ученостью, но он соглашается (все из-за тех же двух тысяч форинтов) принять этот пост только при условии, что будет считаться "изучающим деятельность бургомистра". Ну, этот номер не пройдет: нельзя же так нагло обходить законы! У кого же Студент станет «обучаться», если он сам будет бургомистром, блюстителем закона.
Остановились на кандидатуре Госновитцера, которого в городе никто не любил. Партия же «воинствующих» в противовес ему выдвинула Фабрициуса, и теперь одному богу известно, чем все это кончится. Партия Фабрициуса растет изо дня в день, потому что за нее женщины и чернь. Чернь не имеет права голоса, но она может подогреть страсти выборщиков, подобно тому как виноградная лоза сама цветет неприметно, зато человеческий дух, благодаря соку ее гроздьев расцветает, да еще как — ярче любых цветов на свете!
Господин Кендель, приехавший в это время в Лёче для продажи своих домов (в Лёче у него их было четыре), чуть не лопнул от злости, видя, как множатся ряды сторонников Фабрициуса. Поскольку перед выборами бургомистра запрет на музыку в Лёче был отменен, там на каждом шагу пиликали сбежавшиеся в город убогие цыганские оркестры. Отменен был и полицейский час: теперь ремесленные цехи веселились и кутили до рассвета. Господин Госновитцер открыл свой погреб для цехов, поддерживавших его кандидатуру, и вино, почти что бесплатное, лилось рекой. Однако и госпожа Фабрициус тоже была не промах! Одну за другой обошла она жен всех мастеров, входивших в состав Большого совета ремесленных цехов, называла их «сестрицами», и женам простых сапожников и слесарей это очень понравилось. Хмель госновитцерских вин наутро выветривался из затуманенных голов сапожников и слесарей, а вот титул «сестрица» долго дурманил головы, украшенные длинными косами. Госновитцер раздарил много теплых вязаных шарфов красно-бело-зеленого цвета, так что сторонников его партии еще издали можно было узнать, подобно тому как узнавали воинов дворянских бандерий по разноцветным перьям на шапках. А госпожа Фабрициус приходила к воротам школы к концу занятий и раздавала выходившим оттуда девочкам и мальчикам кусочки постного сахара. Когда малыши с липкими от сахара мордашками возвращались домой, там их подвергали допросу: "Чем же это ты, сердечко мое, так перемазался?" — "Постным сахаром. Тетенька Фабрициус дала", — отвечало дитя. И, поверьте, ответ такого крошки может согреть человека куда сильнее, чем наикрасивейший вязаный шарф.
Само собою разумеется, женское коварство госпожи Фабрициус победило. Сильно помог Фабрициусу своим сопротивлением и Кендель, остававшийся в городе до конца выборов. Старик уговаривал, кричал, запугивал. Но все это было только на руку Фабрициусу. И вот, двадцать пятого ноября, ровно в полдень, под звон колоколов в церкви святого Якаба, сенатор Мостель огласил результаты голосования: большинством в девять голосов бургомистром Лёче избран Антал Фабрициус.
Громовое «ура» сотрясло мрачные стены городской ратуши. По условленному знаку грянул залп мортир на горе Шайбен, а городской трубач заиграл "Благодарственный гимн".
Шебештен Трюк распахнул одно из окон Большого зала и зычным голосом объявил толпе, собравшейся перед ратушей:
— В городе Лёче новый бургомистр! Радуйтесь, горожане, и повинуйтесь Анталу Фабрициусу!
Ответный возглас «ура» был подобен реву урагана. Квартальные вскочили на украшенных лентами коней, чтобы поскорее объявить по своим кварталам результаты выборов.
Сенатор Мостель предложил отправить ко вновь избранному бургомистру депутацию. Членов ее назвали выкриками из толпы выборщиков. Желая побесить потерпевшего поражение Кенделя, в депутацию выбрали и его самого, но он наотрез отказался:
— Нет и нет. Ни за что не пойду, разве только в том случае, если для присмотра за новым бургомистром вы выберете сегодня же и няньку ему!
И, не перенеся позора, Кендель быстро исчез из зала ратуши.
А город охватило ликование. Еще бы: на посту бургомистра молодой смельчак! Люди бегали по улицам и кричали друг другу:
— Победил Фабрициус!
А если кричавший был человеком злым, то добавлял: "Провалили Госновитцера!"
Каждый радуется на свой лад!
Фабрициус, дожидавшийся результатов голосования в одной из комнат ратуши, в первый миг победы подумал о Розалии. И первый же приказ молодого бургомистра прозвучал так:
— Сбегайте в пансион Клёстер и… Нет, постойте. Бегите и моей матушке и передайте, что большинством в девять голосов избран я.
Услышав такую весть, госпожа Фабрициус помчалась к Матильде Клёстер, позабыв даже набросить на плечи шаль, хотя на дворе дул холодный ветер. Она застала Розалию одну в комнате. Шутливо поклонившись девушке в пояс, госпожа Фабрициус воскликнула:
— Поздравляю вас, госпожа бургомистерша!
Девушка смутилась, побледнела и, помимо своей воли, обронила:
— Ах, что вы, мама…
Слаще музыки прозвучала для слуха госпожи Фабрициус эта «обмолвка»: ведь она доказывала, что Розалия в мыслях уже считает ее своей матерью. Она обняла девушку за талию, привлекла к себе и расплакалась. А вместе с ней заплакала и Розалия. Вероятно, только они одни во всем городе и плакали в эту минуту — ведь господин Госновитцер, тот не слезы проливал, а ругался.
А наплакавшись вдоволь, госпожа Фабрициус чуточку отодвинула Розалию от себя, ровно на столько, на сколько мы отодвигаем дорогой нам портрет или какую-нибудь прекрасную вещь, чтобы лучше полюбоваться ею.
— Ну, голубушка моя, рада? — вглядываясь в мокрое от слез лицо девушки, приговаривала она.
— А это хорошо? — тихо спрашивала Розалия.
— Конечно. Ах ты, глупенькая! — торжествующе воскликнула мать бургомистра.
Розалия присела на скамеечку рядом с госпожой Фабрициус, смиренно положила голову к ней на колени и, дрожа всем телом, призналась:
— Я так боюсь, так боюсь!
— Чего же тебе бояться, маленькая? Лёченский бургомистр — сильный человек. Не он боится, а его должны бояться. Кто же посмеет тронуть его невесту?
И госпожа Фабрициус долго гладила склоненную белокурую головку, пока не увидела, что Розалия больше уже не плачет, а посапывает носиком, и не дрожит от страха, но сладко спит.
Папаша Кендель даже не стал дожидаться, пока новый бургомистр принесет присягу. Выскользнув из ратуши, он, несмотря на поздний час, помчался в своей тележке к Гёргею, чтобы сообщить ему об избрании Фабрициуса, — черт бы его побрал!
Гёргей принял это известие равнодушно и только для проформы спросил, что за человек новый бургомистр.
— Желторотый птенец.
— Так почему же его выбрали?
— Из-за ух, — пояснил Кендель.
— Не понимаю.
— А так, что его один ух отрубил твой племянник Дюрка Гёргей, а тогда Фабрициус стал пополир…
— Популярным?
— Верно. Челофек отшень ретко станофиться знаменит из-за того, что он имеет, — продолжал философствовать Кендель, — а из-за того, чего он не имеет. Так вот, Фабрициус не имеет одно ухо.
— Но зато, говорят, у него есть ум?
— Ум он имеет, Но хранит его у сфоя мамочка. Брафый, фоинстфенный женщин. Она делал из него бургомистр.
— Ну, а других новостей у тебя нет для меня?
— Больше ничего не знаем.
— О моем приезде в город что-нибудь поговаривают?
— Не больше, чем о бюргерской пирушка.
— Дочь мою видел?
— С той поры — нет.
— Тогда поезжай к ней и успокой бедняжку. Скажи, что на этой неделе мы с ней обязательно встретимся. Может быть, даже гак, чтобы никогда больше не расставаться.
Кендель замотал отрицательно головой:
— Не могу, дорогой мой, не могу, голубчик. Прошлый раз, когда барышня Розалия передал мне свою записочку, я соврал старухе Клёстер, будто ты живешь за десять дней пути отсюда. "Вот и прикидывай, старая курица", — думал я про себя. Так что теперь я должен находиться где-то в Трансильвании и никак не могу поехать к ней немедленно.
— Ну, тогда передай с моим племянником Дюри!
— Он не есть в Лёче.
— А где же?
— О, где он только не побывай за это время! Только позволь, я будет лучше по-словацки рассказать, а то по-венгерски мне очень трудно. Отправился, значит, Дюри и прошлом месяце к мамаше в Топорц, попить молочка. А на обратном пути угодил в руки к лабанцам. Из плена его по просьбе отца выкупили: граф Берчени дал за него в обмен двух австрийских офицеров, хотя твой Дюри и пятерых стоит. Парень, словом, освободился, но в Лёче больше не вернулся, потому что его полк недели две тому назад перевели из города, и Дюри теперь стоит с полком где-то здесь неподалеку, возле Кольбаха.
— Значит, в Лёче сейчас нет больше солдат?
— К большому сожалению лёчеиских красоток — нет! — со смехом подтвердил Кендель.
— К слову сказать — красотки… Когда ты был в последний рае в своем сабадкинском дворце? — весело спросил Гёргей.
— И не поминай! С этим кончено, — уныло заметил старый селадон. — Не люблю больше ничего на свете, кроме денег. Поверь мне. Все может опротиветь, надоесть человеку — но деньги никогда! Румяные губки, стройные ножки, белые ручки, огненный взор! И что за осел внушил человечеству, что за ними стоит гоняться, сходить по ним с ума? Разве, например, светлячок не красивее, чем самые красивые глазки? А ведь никто не гоняется за светлячками? Или земляника, — разве она не слаще самых алых губ? А кто сходит с ума по землянике? Никто. Верно? Ну, прочь женские прелести! Деньги! Вот единственная пламенная Страсть, которая вечно владеет человеком! Аминь!
— Брось ты притворяться алчным. Ведь ты совсем не такой.
— Нет, я алчен. Да! На все! На все, что дороже… ну, хотя бы блохи? Блохе, по крайней мере, башмачки не нужны! Разве не так? Так!
Чем ближе подходил день, назначенный для открытия комитетского собрания, тем чаще чиновники управы приезжали со свежими новостями на ужин в Гёргё и оставались ночевать в замке.
Так, на второй день к вечеру в Гёргё прикатил с донесением старший писарь Ференц Коротноки.
— В Лёче все спокойно.
На третий день прибыл Будахази.
— Ничего нового.
На четвертый день, правда, никто не приезжал, но это, конечно, означало, что в Лёче полное затишье.
Наконец, в последний день на замковый двор въехала тележка Кенделя, на которой восседал и Гродковский. Из Лёче прибыли только они, но к этому часу двор уже был полон экипажами, а дворец — гостями: депутаты, жившие подальше, приехали накануне, чтобы завтра уже отсюда, из Гёргё, отправиться в Лёче.
Перед ужином провели на скорую руку совещание. Гродковский доложил, как обстоят дела. По его мнению, все тревоги — плод болезненной фантазии. Комитатская управа приведена в порядок. Тетушка Марьяк уже находится там и сделает все приготовления к завтрашнему обеду, который состоится в Большом зале. Вице-губернатор может отправиться в город без единого телохранителя. Никто и пальцем тронуть его не посмеет. В городе тишина, будто в пруду, на берегу которого, может быть, и квакает одна-две лягушки, так и те, заслышав шаги, от страха кинутся в воду.
Папаша Кендель, слушая этот доклад, нервно барабанил пальцами по столу и раза два буркнул:
— Но, но!
Вице-губернатор беспокойно повернулся в его сторону.
— Господин Кендель, кажется, другого мнения?
— Мнений мой такой же, только мне не нрафился одно дело. Заметил я со фчерашнего тня какой-то загадочность у сенаторов. Суетятся, совещаются, и вид у них такой важный, будто они невидимый деревянный конь толкают, — сейчас уж не помню, в какую город. В особенности не есть хороший новый бургомистр. Хотя и не видно ничего, а какой-то кадость они готовят.
Но собравшиеся зло высмеяли Кенделя.
— К чему они там могут готовиться?
— Что может сделать новый бургомистр, когда он еще ничего не умеет? Слеп он еще, как новорожденный котенок. Не то чтобы царапаться, глаза раскрыть еще не может. Возможно, что когда он осмотрится, жди от него и неприятностей. А сейчас он пока еще радуется своей новой должности, как мальчишка первому складному ножу, с которым он даже и не знает, как обращаться.
За ужином немного выпили, и будущее уже начало рисоваться и гостям и хозяину в розовом свете. Все отправились на покой, не засиживаясь допоздна: утром предстояло подняться в ранний час. Пожалуй, кроме самого вице-губернатора, никто и внимания не обратил на карканье Кенделя.
Между тем папаша Кендель, вероятно, был прав, и, возможно, именно в этот самый час госпожа Фабрициус сказала Розалии такие слова:
— Ты заметила, милочка, как загадочно ведет себя наш Антал? Не нравится он мне. Что-то тяготит его — либо замысел какой-то, либо горе, либо опасность какая-нибудь… Только не нравится мне наш мальчик.
Насколько счастливым казался новый бургомистр в первые два дня после своего избрания (материнское сердце не могло тогда нарадоваться: веселость в нем так и била ключом), настолько подавленным стал он уже на третий день. В противоположность Иисусу, душа которого на третий день вознеслась на небо, душа Фабрициуса совсем опустила крылья. Юный бургомистр помрачнел, сделался беспокойным, задумчивым, ходил, потупив взор, вздрагивал от каждого шороха, ночью не мог уснуть и до утра ворочался в постели, а днем из него нельзя было вытянуть ни слова. На вопросы матери, что с ним, отвечал уклончиво:
— Политика — сложная штука, мама. Не для женщин. Когда дело совершится, вы все узнаете, мама.
Сенаторы, зачастившие в дом, совещались с молодым бургомистром при закрытых дверях, — будто мало с них было совещаний в ратуше. Все они тоже вели себя таинственно.
На четвертый день, в среду, госпожа Фабрициус пригласила к вечеру гостей (но без ведома сына): пусть Антал чуточку рассеется. Пригласила немногих, но все это были славные люди. И они пришли — Миклош Блом, Фери Греф, разряженная Матильда Клёстер, озорная госпожа Тэёке. Разумеется, и Розалия (чуть было не запамятовал, но как же без нее?), госпожа Маукш с двумя дочерьми (да сколько же их, этих маукшевых дочерей?) и подростком-сыном.
Общество отлично веселилось, но сам молодой бургомистр был весь вечер молчалив и рассеян, даже с Розалией перекинулся лишь несколькими словами, что бросилось всем в глаза, а как только заслышал "пивной колокол", вскочил из-за стола, не доев сладкого, извинился перед дорогими гостями и сказал, что по служебным делам ему нужно уйти, и притом немедленно. Поцеловав матушке руку, он шепнул ей, что не будет сегодня ночевать дома, так как у него много дел, а завтра чуть свет надо быть снова на ногах, и потому ему нет смысла возвращаться домой, — лучше уж он прикорнет там, в ратуше, не раздеваясь. Глаза его при этом горели лихорадочным огнем, а на лице блуждала недобрая усмешка.
Госпожа Фабрициус недовольно кусала губы.
— Тебе лучше знать, сынок, как поступить, но…
— Так надо, мама, — заявил Фабрициус не терпящим возражений тоном и строго насупил брови.
— О, этот настоящим командиром будет! — шепнул Миклош Блом вдовушке Тэёке.
Госпожа Фабрициус хотела что-то сказать и не успела: сурово сдвинулись брови бургомистра, и будто ножницы сомкнулись и обрезали ее мысли.
Розалия удивленно взглянула на Фабрициуса. Еще никогда не казался он ей таким красивым.
Проходя мимо Розалии, сидевшей на стуле с высокой готической спинкой, он наклонился и шепнул девушке:
— Завтра увидимся. Доброй ночи, голубка моя, доброй ночи!
От его дыхания затрепетали и защекотали ему губы несколько выбившихся из прически золотистых завитков… Так близко был любимый и вместе с тем так далеко от нее в этот миг! Словно моря-океаны пролегли между ними…
Фабрициус ушел, а гости продолжали веселиться до самого "полицейского колокола", не придав случившемуся большого значения, и только подумали про себя: "Новая метла чисто метет". Как и все новички, Фабрициус усердствует, — да ведь любая власть только поначалу всласть, а испей до дна, и даром не нужна.
Госпожа Фабрициус пожаловалась Матильде Клёстер, что боится остаться одна в доме, и попросила, чтобы Розалия переночевала у нее. Мадемуазель Клёстер согласилась. Тут уж гости начали расходиться. Фери Греф проводил домой семейство Маукшей, Миклош Блом — вдовушку Тэёке; впереди каждой компании шел слуга с зажженным фонарем.
Кругом была беспросветная тьма; все обволакивал какой-то омерзительный, липкий, словно клейстер, туман. Город, казалось, уже спал, и тишина стояла такая, что с соседней улицы слышно было, как единственная липа перед домом Гиглеша уронила на землю сучок. Редко, редко где, будто глаз во мраке, светилось одинокое окно. Зато в ратуше светом были залиты все окна. Там еще не спали.
— Даром только свечи переводят, — заметил Блом.
— За городскую казну не бойтесь, — рассмеялась красавица вдовушка. — Она еще может.
— Это что? Намек?
— Нет, что вы!
Госпожа Тэёке простилась с Бломом у ворот, поднялась к себе, легла в постель и мгновенно заснула. Около полуночи она проснулась от громкого стука. Внизу, на площади, было непривычно шумно. По стенам комнаты мелькали дрожащие блики фонарей. Слышался гулкий топот, чьи-то тяжелые шаги сливались воедино, и казалось, будто огромные ноги великана с глухим стуком ступают по земле — это шли солдаты. Однако были и другие странные звуки. Вскоре вдовушка Тэёке уже отчетливо различала: вот бьет молоток, а это — шаркает пила. А что это за грохот, от которого сотрясается и гудит земля, скрипит мебель. Что это? Это, наверное, пушки!
Со страху вдовушка сначала зарылась с головой в пуховые одеяла. Постепенно страх прошел. Его сменило любопытство, и, как ни опасно после теплых перин пройти босиком по холодному полу, госпожа Тэёке спрыгнула с кровати (ведь узнать, что происходит, для женщин дороже жизни) и быстро, словно перепелка, перебирая маленькими ножками, подбежала к окну и распахнула его.
При свете факелов и заиндевелых, едва мерцавших фонарей она увидела (и сперва глазам своим не поверила) огромную пеструю толпу на площади. Словно ярмарка началась — столько людей, вернее, человеческих теней, мелькало в сумраке холодной ночи. Слева чернел откупоренный бочонок с водкой, запах которой, смешавшись в воздухе с другими запахами, достиг чутких ноздрей вдовушки. Вокруг бочонка громко галдела толпа народу. Упряжки волов тащили в сторону главных ворот тяжелые орудийные повозки, возле которых хлопотали мужчины в куртках из буйволовой кожи. Фантастическое, наводящее ужас зрелище! А напротив балкона городской ратуши в четырехугольнике, освещенном фонарями, стучали топоры, хрипло визжали пилы, хлопотали плотники. Все это сливалось, расплывалось перед глазами, никак не желая превращаться в отчетливую картину. Пожалуй, только мрачные пушкари в куртках из буйволовой кожи были фигурами из действительного мира, тем более что двое из них в барашковых тапках, с большущими алебардами на плечах, прошли почти возле самого дома госпожи Тэёке. Любопытные женщины порой отчаянно смелы — и вот госпожа Тэёне, высунувшись из окна, дерзнула окликнуть пушкарей:
— Люди добрые, что там внизу делается?
Двое с алебардами подняли головы. Один из них — молодой, крепко сбитый, — разглядел наверху что-то белое (ночной чепчик) да по голосу угадал, что спрашивает молодая женщина. Поэтому, ткнув алебардой в стенку дома, он добродушно крикнул:
— Много будешь знать, кисанька, скоро состаришься!
В тридцатый день ноября вице-губернатор пробудился в дурном расположении духа. Стук то и дело прибывавших экипажей, гомон, споры собиравшихся во дворе кучеров, конюхов, да и наконец предстоящее неприятное дело всю ночь не давали Гёргею спать. Он был зол на самого себя: "Ну, разве есть у тебя голова на плечах? Зачем ты позволил дворянчикам впутать тебя в эту историю? Она тебе совсем не по душе! Жил бы себе тихо, свободно, никто бы тебе не мог приказывать. Ведь это только самообман, будто ты можешь всем командовать. Где уж тебе! Людям ты, правда, можешь приказывать, но обстоятельства сами приказывают тебе. А ведь обстоятельства — это тоже человеческих рук дело. Вот и выходит, что тобой командуют люди…"
Предаваясь таким размышлениям, Гёргей натянул сапоги со шпорами, надел принесенный Престоном парадный доломан. Закончив туалет, он уже собирался прицепить украшенную опалами саблю, как вдруг за его спиной кто-то рывком распахнул дверь. Вице-губернатор гневно обернулся, чтобы взглянуть на смельчака. Перед ним стоял Дюри Гёргей.
— Ну, чего тебе? — сердито спросил дядя племянника. — Не мог подождать, пока я выйду? (Не правда ли, ласковый прием после долгой разлуки!)
— Я должен вам кое о чем срочно рассказать, дядя Пал.
— Знаю я твою историю, мне Кендель говорил.
— Нет, я хочу сказать о чем-то таком, чего вы еще не знаете, дядюшка.
— Ну, тогда говори поскорее.
— Я хотел бы с глазу на глаз, — уже испуганным голосом пролепетал Дюри.
— Да не ходи ты, ради бога, вокруг меня, как кошка возле горячей каши.
— Кажется, я неудачно выбрал время, — печально сказал поручик и пошел к двери. — Лучше я как-нибудь в другой раз.
— Ладно, подожди. Престон, выйди! Я немного не в духе. В Лёче едем.
— Знаю. Я тоже с вами.
— Хорошо. Ну, говори же. Дюри встал в торжественную позу.
— Дорогой дядюшка, ваше превосходительство! Подобно тому, как струится по цветущему лугу ручей…
Вице-губернатор гневно топнул ногой.
— Ты что? С ума спятил?
— Я? Нет, что вы! Хотя…
— Говори ясно, по-венгерски, чего ты хочешь. Прежде ты ведь не был таким мямлей.
— Вы меня сбили, дядя Пал, поэтому не сердитесь, если я попросту скажу вам: отдайте мне Розалию.
— Розалию? Зачем?
— Ну, в жены.
Вице-губернатор невольно вскрикнул, глаза у него выкатились на лоб, будто у огромной стрекозы, лицо налилось кровью.
— В жены? О, несчастный! Ты же…
Вице-губернатор рассвирепел: ведь по мере того, как перед ним раскрывался характер Дюри, умного и вместе с тем наивного юноши, Гёргей все больше начинал думать о сходстве между ним и Розалией, как это и должно быть между родными братом и сестрой. Признание юноши в любви к Розалии явилось для Гёргея новым, ударом, ибо эта любовь была грехом против естества человеческого, и его возглас; "О, несчастный!" — собственно, означал; "Как, еще и это!"
Мысль эта потрясла Гёргея, и ему бы не спастись от нее, если б он совершенно машинально не задал вопрос — один из тех, какие обычно задает отец невесты, и этот вопрос принес избавление:
— А твои родители знают об этом?
— Конечно.
— Как? — срывающимся голосом, нетерпеливо воскликнул он. — Ты говоришь, они знают? Это правда?
Сомнения дяди возвратили юноше смелость.
— Я никогда не лгу.
Он поднял голову и гордо взглянул в глаза вице-губернатору, а того уже было не узнать. Радость светилась в каждой черточке его лица.
— И что они сказали?
— Матушка благословила, отец в письме из армии выразил свою радость.
Сердце Пала Гёргея исполнилось неведомым ему доселе покоем. Прочь призраки, кружившие до сих пор вокруг него на крыльях мглы! Одно-единственное слово, словно вихрь, унесло их прочь. Невидимый молот раздробил огромный камень, лежавший у него на сердце. Камень рассыпался в порошок и, смешавшись с розоватыми облаками, растаял в воздухе без следа. Гёргей вдруг почувствовал себя легким, будто мотылек, и веселым, будто возвратился в безоблачную пору детства.
Он обрел вдруг все, все, чего еще миг назад недоставало ему — веселье, счастье, радость жизни, бодрость, и ему уже не противно было ехать в Лёче. Но счастье никогда не бывает полным: он вдруг лишился дара речи, растерял все слова. Только губы у него шевелились. Впрочем, он ничего и не хотел сказать, — молча обнял Дюри и принялся целовать его и обнимать, да так крепко, что чуть не задушил.
Сдерживаемая в течение долгих лет любовь, таившаяся в глубине сурового сердца, нашла вдруг выход и излилась в слезах. Да, из глаз Гёргея хлынули слезы — родник добра. Прошло немало времени, прежде чем он смог словами выразить свою волю.
— Что же, пусть Розалия будет твоей женой, а ты моим сыном. Живите у меня оба.
Взяв Дюри под руку, Гёргей вывел его к гостям, завтракавшим в столовой.
— Вот мой будущий зять. Он просил руки моей дочери, и я дал свое согласие.
За завтраком вице-губернатор был весел, сам на себя не похож, шутил, сыпал остротами, над всеми подтрунивал.
— Не нравится мне, что он так весел, — шепнул Имре Марьяши Абхортишу. — Это не к добру.
— Просто это означает, что он смелый человек, — отвечал Абхортиш.
Во время завтрака Гёргей сам торопил всех выехать поскорее:
— Поторапливайтесь, поторапливайтесь.
— Не горит, успеем, — заметил Иов Андреанский, которому пришлась по вкусу холодная куропатка. — Право, не к спеху.
— Вам-то не к спеху, потому что вас в Лёче ждут только дела. А меня ждет и еще кое-что.
Гродковский и сидевшие рядом с ним Михай Кубини из Хезельца переглянулись.
— Непонятно, — тихо проговорили они.
— А я — понимай! — ухмыльнулся сидевший напротив Кендель, закрываясь от хозяина салфеткой.
Но вот пробил наконец и час отправления. Вице-губернатор решил выехать в Лёче торжественно в столь знаменательный день. Он уже все обсудил с управителем поместья, и тот отдал нужные распоряжения.
Впереди кортежа двинулся гайдук Пали Венчик с медной трубой на боку, следом за ним двое фонарщиков — на тот случай, если придется возвращаться в Гёргё ночью. Вице-губернатор ехал на вороном жеребце, — на том самом, что прислал ему в дар князь Ракоци (если бы саксонцы и осмелились поднять руку на вице-губернатора, то на этого коня они все равно и замахнуться не посмеют!). А как хорош, божественно красив был на нем вице-губернатор. Не по одежде судят о человеке, но по лошади о всаднике, право же, можно судить! Он улыбался, веселился, как мальчишка, шутки ради даже хотел на своем скакуне перепрыгнуть через тетушку Престон. А как гарцевал под ним его замечательный конь, как выгибал шею, звеня множеством колечек, пряжек, золотых и серебряных чешуек и подвесок, которыми было убрано седло, как сверкали драгоценные камни, украшавшие поводья!
Рядом с вице-губернатором рысил бравый гусар Пишта Пемете в доломане, так богато расшитом серебром и позументами, что под шитьем и сукна не видно было. (Жаль, не через его родное село лежал путь, вот уж полюбовались бы на Пишту земляки!) Следом за ними гарцевали на скакунах десять гусар — одеты попроще, но сабля у каждого острее, чем бритва (вчера весь вечер точили!). Предводительствовал ими Престон, который и по возрасту уже не годился для парадного эскорта, да и ростом не мог сравниться с Пиштой Пемете.
За ними вперемежку ехали комитатские дворяне. Верхом трое братьев Абхортиши, все, как один, на серых скакунах и в одинаковых доломанах. В Абрахамфалве к ним присоединился Имре Немешанский на дохлой кляче, которая через каждые сто шагов останавливалась покашлять. Развеселившийся Гёргей тут же дал всаднику прозвище: «Кхе-кхе-кхек», и кличка эта с того дня навеки прилипла к бедняге. Отличный, горячий конь — правда, кривой на один глав — был у Криштофа Ацела из Кишфалвы. Дюри Краль из Левковцы ехал на старом-престаром белом жеребце и клялся всеми святыми, что именно на этом коне восседал император Йожеф, когда короновался на венгерский престол в Пожони. У Якаба Лудмана из Адушфалвы была хорошая смирная лошадка, за которую много дал бы какой-нибудь почтенный каноник. Гордо держала голову вороная с синеватым отливом кобылица Ференца Залай; лошадь Якаба Рыбарского радовала глаз своей иноходью.
А в общем, хоть кортеж но виду и бедноват, но ведь причина понятна всем: все добрые кони — на бранном поле. Зато в роскошных упряжках не было недостатка: четыре жеребца Иова Андреанского (эх, хорошо быть магнатом!), гнедые лошадки Марьяши, пара здоровенных коней Матяша Киселя (и где он только откопал таких!), пугливые рысаки Екельфалунга, да и остальные — любо поглядеть. Все, кроме Кенделя. Он тащился в самом конце на двух тощих-претощих клячах, — не лошади, а драные кошки. Как не совестно? Ведь мог бы богач впрячь в свой экипаж хоть целый табун породистых коней!
Процессия растянулась, словно длинная войсковая колонна. Подъехали к границе тех угодий, что были захвачены городом Лёче, и гордое сердце старого Престона сжалось от боли.
— Стой! — крикнул он своему отряду гусар. — Вступаем на вражескую территорию. Сабли наголо!
Десять сабель, как одна, вырвались из ножен, будто стая перепелок вспорхнула в воздух. Эх, как засверкали бы они, будь на небе солнце. Впрочем, солнце уже давно взошло, но его затянула какая-то мгла. День нельзя было назвать ни пасмурным, ни ясным. Скорее он все же был пасмурным, унылым. Да в поля уже давно опустели: куда ни кинь взгляд — голые комья земли да сухие стебли срезанного мака. Леса, сбросив свой наряд, больше не шумели, и ручей Дурст не журчал, а бормотал сердито. В небе с карканьем летали вороны. Иногда они поднимались тучами, вспугнутые ехавшим во главе колонны Гёргеем, летели перед ним, кружили в небе и снова садились на землю, уже позади процессии. Недалеко от города Гёргей, обогнавший свою свиту, попридержал своего коня. Раньше других подъехал Дюри Гергей.
— Теперь я понимаю, о чем писала мне на днях Розалия, — весело, бросил ему вице-губернатор: — "Должна, папочка, сообщить вам что-то очень важное для будущего". Вот, значит в чем дело!
— Розалия прислала вам такое письмо? — удивился Дюри.
— Да, с Кенделем. Я сначала не понял, но теперь мне все явно.
Лицо Дюри сделалось серьезным.
— Зато теперь я не понимаю.
— Как так?
— Ведь я до сих пор ничего не говорил Розалии.
— Как? Разве вы с ней не обручились?
— Нет.
— Но ведь ты именно ее собираешься взять в жены? — весело захохотал Гёргей.
— Я знаю, что она любит меня.
— Ну, а если знаешь ты, то она знает это еще лучше. У женщин в таких делах больше догадливости, чем у нас.
И вице-губернатор снова принялся подсмеиваться над пустяковыми горестями молодых людей: "Вот чудаки!"
Тем временем их догнали и остальные: Михай Занати на чистокровной английской лошади, Криштоф Ацел, Ференц Залаи — все они карабкались наверх, к высоким постам, и потому старались подмазаться к вице-губернатору.
— Вы нынче в духе, ваше превосходительство, — сказал один.
— Я счастлив, — отвечал вице-губернатор, полной грудью вдыхая сырой, пахнувший прелью воздух. — Жизнь, друзья мои, так хороша!
Гёргею все казалось теперь превосходным — даже стаи воронья были ему милы, а их чернота такой красивой.
Криштоф Ацел тоже поспешил подольститься к Гёргею:
— Тьфу-тьфу, не сглазить бы! Ты выглядишь молодцом! Ей-богу! Будто не ты выдаешь дочку замуж, а наоборот, к себе в дом вводишь молодую красотку.
Вице-губернатор улыбнулся:
— В общем-то, оно так и есть, только вы этого никогда не поймете.
За подобными разговорами они доехали до Верхних городских ворот. В мглистой дымке город не был виден, его можно было скорее угадать до запаху дыма, который туман пригибал из печных труб к земле. Но вот ехавший впереди Венчик разглядел ворота и доложил:
— Заперты!
— Труби! — приказал Гёргей.
На звук трубы из-за ворот послышался скрипучий голое:
— Кто там?
— Пал Гёргей, вице-губернатор Сепеша, и господа из комитатской управы, — отвечал Венчик.
— Сейчас, сейчас.
Княжеский конь Ворон, не привыкший долго ждать, нетерпеливо дыбился, перебирал ногами, а Гёргей гладил его и похлопывал по холке, словно хотел сказать: "Не горячись! Ведь вон уже отворяют!"
И в самом деле, с обычным грохотом и лязгом опустился подъемный мост, затем, скрежеща в петлях, растворились ворота. Теперь впереди поехал Гёргей. Но стоило его коню миновать мостик, как вдруг из-под массивного свода ворот громыхнула вниз железная решетка и преградила путь свите вице-губернатора. Напуганная лязгом падающей решетки, лошадь Гёргея взвилась на дыбы, он покачнулся в седле, уронил шапку, украшенную перьями цапли, а когда обернулся, чтобы подхватить ее, понял, что случилось. (Все произошло в одно мгновение.) Он увидел за решеткой искаженные гневом лица, угрожающе поднятые кулаки, слышал бессильно-яростные возгласы: "Измена! Вероломство".
А к нему уже бросилась городская стража — солдаты в куртках из воловьей кожи; человек шесть схватили Ворона под уздцы, один пырнул коня пикой в живот, конь жалобно заржал от боли и, смертельно раненный, взвился на дыбы. Гёргей, не потеряв самообладания, выхватил саблю и первому же из солдат, пытавшемуся стащить его с коня, отрубил руку. Но на помощь шестерым солдатам бросились человек двадцать озверелых бюргеров, горевших жаждой мести, и стащили Гёргея на землю.
— Наконец-то! Попался ты нам в руки, негодяй!
Все это происходило на глазах приверженцев, родичей и друзей Гёргея. Но они находились по другую сторону решетки и ничем не могли помочь ему.
— И пальцем не смейте его тронуть! — прозвучал громовой голое вилликуса Гутфингера.
Бюргеры недовольно заворчали:
— А что нам его жалеть? Он нашего бургомистра-то убил? Значит он — наша добыча! — закричал кровожадный мясник Мартон Хорнбост.
— Помни: барин — везде барин! — пояснил вилликус, но, видя, что его слова вызвали недовольство, озорно подмигнув, добавил: — Ведь нам нужно его целиком, а не по частям доставить почтенному сенату. Давай веди его в ратушу! Да побыстрее!
Положение становилось невеселым. Всю площадь, насколько можно было это разглядеть сквозь туман (кстати, он начал рассеиваться), запрудили бюргеры в кожаных куртках-панцирях и городские гайдуки. По углам улиц, выходящих на площадь со стороны Нижних ворот, стояли пушки (знаменитые пушки Тёкёли), вокруг них проворно хлопотали пушкари. О быстром освобождении не могло быть и речи, даже если к городу соберутся дворяне со всего Сепеша. И Гёргей, покорившись судьбе, шел под конвоем гайдуков, смелый, прямой, ни с кем не говоря ни слова. (Станет говорить он с какими-то гайдуками.) Только попросил отыскать его шапку, сказав презрительным, властным тоном:
— Найдите шапку. А за камень на кокарде я вам пятьдесят форинтов заплачу.
Вилликус кивнул головой.
— Пойди, Поханка, — приказал он одному из гайдуков. — Найди шапку, хоть из-под земли достань!
В ратуше, когда привратник распахнул дверь и Гёргей, сопровождаемый вилликусом, вошел в зал, наступила гробовая тишина. Все взоры устремились на пленника.
Сенат в полном составе сидел за зеленым столом. Отсутствовал лишь Крипеи. (Всякий раз, когда предстояло решать какой-нибудь важный вопрос, господина Крипеи схватывали колики.) Во главе стола занял свое место молодой бургомистр — бледный, с всклокоченными длинными волосами до плеч (как видно, в тот день их еще не касался гребень), зато глаза его горели торжеством.
На столе перед ним белели исписанные листки бумаги. Чуть поодаль, почти на середине стола, стоял застекленный ящичек с забальзамированной рукой Кароя Крамлера. Сегодня она была сильнее всех живых рук. Сегодня — ее день, сейчас она нанесет, удар!
Молодой бургомистр заговорил звучным голосом, зловещим, как погребальный колокол:
— Сударь, вы — Пал Гёргей Гёргейский и Топорецкий, вице-губернатор Сепеша?
— Да, я, — глухо отвечал Гёргей.
— Вы застрелили бургомистра Лёче — Кароя Крамлера, чья рука в качестве corpus delicti [Вещественного доказательства (лат.)] находится здесь?
С этими словами Фабрициус протянул руку за ящиком и повернул его застекленной стороной к обвиняемому.
— Да, я стрелял в него, — коротко ответил вице-губернатор, даже не взглянув на ящичек.
— Можете вы сказать что-нибудь в свое оправдание?
— Да, могу.
— Говорите.
Гёргей сердито одернул ментик, сбившийся на одно плечо.
— Но не перед вами. Вы мне не судьи. Перед лицом правомочных судей, если таковые будут, я изложу причины, оправдывающие мои действия.
— Вы ошибаетесь, — возразил бургомистр, — Сенат города Дёче имеет полное право судить вас, сударь. Господин Донат Маукш, найдите шестидесятый параграф.
Перед Донатом Маукшем на столе лежала толстая книга в кожаном фиолетового цвета переплете, с серебряным, покрытым эмалью окладом и большим, в орех величиной, смарагдом на середине его. Это была знаменитая "Zipser Willkiihr" ["Сепешская воля" (нем.)], дражайшее сокровище Лёче, — книга, где были записаны законы и привилегии саксонцев.
Донат Маукш нервно переворачивал листы книги, поскольку получил приказ действовать быстро, но чем больше он старался, тем хуже у него получалось.
— Черт побери, не найду никак! — смущенно бормотал бедняга. — Вот, наконец-то!
— Читайте вслух! — приказал бургомистр.
— Стоя?
— Нет, можете читать сидя. Господин Маукш понюхал табаку из табакерки и зачитал "шестидесятый параграф".
— "Ab unszer Lewthe einer wunth wurde von eynem Edlingen ader von seyner holden in evner Stadt ader Margkte ader Dorffe szo soil er sein sach suchenn mitt eynem Rechten in des eygens hatterth do es ym geschehen ist…"
Фабрициус перевел написанный на старосаксонском языке текст на разговорный немецкий:
— "Если кто-либо из наших людей будет ранен дворянином или крепостным в городе, местечке или селе, правосудия ои должен искать у того, кто владеет землею, где убийство сие совершилось". Так гласит "Сепешская воля". Той землей, где произошло убийство, владеет город Лёче. Думаю, это ясно.
Все время, пока зачитывали закон, Гёргей вертел на пальце свой перстень с опалом, переливавшимся множеством оттенков.
— Я протестую, — сказал он в конце.
Бургомистр пожал плечами и, подозвав к себе вилликуса, распорядился отвести обвиняемого в соседнюю комнату. За ним пришлют, пояснил он, когда потребуется.
Не дольше четверти часа, а может быть, и того меньше, длилось судебное заседание.
Возвратившийся в зал вилликус — он имел право присутствовать на заседании — получил новое распоряжение: ввести обвиняемого в зал. Распахнув дверь, вилликус крикнул:
— Пал Гёргей, войдите.
Голос вилликуса был странным, дрожащим.
— Подойдите поближе, — приказал бургомистр.
Он был бледен, как лунатик.
Фабрициус, говоривший до сих пор сидя, поднялся, взял со стола одну из лежавших перед ним бумаг и торжественно изрек:
— Именем бога и короля, освятивших привилегии города Лёче!
Заскрипели кресла, зашуршали сенаторские одежды: когда говорит бог и древние венгерские короли, всем положено вставать.
— Сенат города Лёче, — продолжал бургомистр, словно захмелев от собственных слов и сознания своей власти, заключенной в них, — вынес по делу об убийстве покойного лёченского бургомистра Кароя Крамлера следующее решение: "Дворянина Пала Гёргея Гёргейского и Топорецкого, вице-губернатора Сепеша, преднамеренно убившего названного бургомистра на земле города Лёче, приговорить к смерти путем отсечения головы. Приговор принят восемью голосами против двух".
Гёргей схватился за голову. Такого исхода он не ожидал.
— Вы знаете, что ваш приговор будет самым настоящим убийством? — гневно сверкнув глазами, воскликнул он, словно был здесь обвинителем.
— Око за око! — проворчал Госновитцер.
— Одновременно сенат постановил, — продолжал Фабрициус, в котором с каждой минутой возрастала ненависть к Гёргею и жажда мести, — привести приговор в исполнение немедленно. Пошлите за палачом!
Это сломило Гёргея. Сам смертный приговор еще не очень испугал его, ведь он надеялся, что вот-вот соберутся дворяне и что-нибудь предпримут для его спасения, или же Дюри помчится в Кольбах, где стоит лагерем куруцкое войско, и с ним ворвется в Лёче. Но чтобы бюргеры вздумали тотчас же снять с его плеч голову! Это казалось ему невозможным.
На лбу вице-губернатора выступил холодный пот, губы задрожали. Он попросил дать хотя бы день отсрочки, чтобы проститься ему с дочерью.
Сенаторы переглянулись. Старый Мостель, сжалившись, поднял голос в его защиту:
— Может быть, позволим, господин бургомистр?
— Нет, — сурово отрезал Фабрициус — Сенат не может отменить принятого им решения.
И вилликус отправился за палачом, слонявшимся по коридору. Это был рябой, коренастый, крепкого сложения, круглолицый мужчина; от всего его облика веяло тихим благолепием, и скорее можно было принять его за певчего из церковного хора, чем за палача.
— Ну что? Будет работа? — равнодушно спросил он и зевнул во весь рот, — в тот день он рано поднялся. Тут же, в коридоре, вертелся и Поханка, отыскавший шапку вице-губернатора.
— Ай, ай! — горестно поскреб в затылке вилликус, принимая от него находку. — Скоро не на что будет Гёргею надеть шапку.
Палач сразу понял, какая «работа» предстоит. Вилликус пригласил его проследовать за ним в зал.
— Мастер Флек, — обратился к палачу бургомистр, — примите подсудимого и поступите с ним согласно приговору! Да помилует господь его душу!
При этих словах сенаторы, по обыкновению, быстро, почти незаметно, исчезли в соседней комнате, чтобы не присутствовать при душераздирающей сцене, когда осужденного поведут на казнь.
А несколько минут спустя беспощадные сенаторы вышли на балкон, чтобы оттуда с царственным спокойствием полюбоваться, как заплечных дел мастер Флек, на сколоченном за ночь эшафоте, под радостные крики бюргеров в кожаных панцирях, сверкнув палашом, снес голову Палу Гёргею — умнейшую голову Сепеша.
Скатилась голова с губернаторских плеч, Флек наклонился, поднял ее за волосы (потом он уверял, что голова была очень тяжелая — будто из чугуна) и, пронеся ее кругом по краю помоста, громко, так что слышно было на соседних улицах, прокричал:
— Так будет со всяким, кто поднимет руку на город Лёче! Снова бюргеры в кожаных панцирях закричали «виват», — при казни присутствовали только они: остальным жителям доступ на площадь был закрыт еще с вечера. Из иногородних могли наблюдать казнь лишь те, кто еще накануне приехал в Лёче на комитатское собрание или по каким-либо другим делам и случайно остановился на ночлег в одном из домов, выходивших окнами на площадь. Эти немногие очевидцы были глубоко потрясены зрелищем. Кто поумнее, говорил:
— Дерзкая, безбожная затея! Будет из-за этого еще немало слез пролито.
И только один из приезжих селян, стоя рядом со своими детьми (хорошенькой дочерью и озорником-сынишкой) все время самодовольно приговаривал, одергивая мальчика, который норовил дунуть в глиняную свистульку-лошадку:
— Вот видишь, Магдаленка, я ведь всегда тебе говорил: мельника Дюрдика любит бог! Вон что посмотреть-то нам довелось! Иной человек за такое зрелище и сотенной не пожали бы! На казнь поглядеть всегда любопытно, а тут рубят голову самому вице-губернатору! Такой казни поди и королю видеть еще не доводилось! Да не свисти ты, Дюрдик-младший, говорю тебе, не свисти! А то подумают, будто я против казни. Еще, чего доброго, побьют.
Ограждение с улиц сняли. Свиту Гёргея, пробившуюся тем временем до Нижних ворот, пропустили на площадь. Но было уже поздно. Все было кончено…
Кендель с искаженным лицом ворвался в ратушу первым, распахнул дверь в комнату, которая выходила на балкон, и осыпал сенаторов, все еще стоявших там, бранью. Его хотели было вышвырнуть, но Кендель принялся громко рыдать и причитать, оплакивая своего лучшего друга, и разжалобил сенаторов. Не мудрено, они упивались своей победой. Собравшиеся внизу, под балконом, бюргеры в кожаных куртках, запели псалом "Господь — наша крепость", и всякий раз, когда в окне показывалось лицо бургомистра Фабрициуса, восторженно вопили «ура». Словом, сенаторам и особенно бургомистру было не до какого-то одинокого плачущего старика. Ведь сегодня они вписали в историю своего города славную страницу! А старик все причитал сквозь слезы:
— Убийцы! Злодеи! Бог еще покарает вас! Считаете себя христианами, а у самих нет ни капельки жалости! Вот, говорят, просил человек дать ему проститься с дочерью, так вы и этого ему не позволили. Язычники! О боже, боже, что ж теперь будет делать бедняжка? А какая красивая девушка! Ты же знаешь ее, Фабрициус.
— Не знаю, — небрежно бросил бургомистр.
— Знаешь! Только под другим именем — Розалия Отрокочи!
Сенаторы испуганно повскакивали со своих мест: бургомистр Фабрициус, побледнев как смерть, рухнул на пол.
— Что случилось?
Донат Маукш подбежал к дверям и крикнул слугам:
— Скорей воды! Бургомистр потерял сознание!