— Опять начинается. Договорились ведь. Что ты опять начинаешь? Боишься, что ли?
— Да я не боюсь… Просто… Холодов бы дождаться. По холоду-то оно легче бы было бы…
— Я же тебе сто раз уже объяснял: откладывать уже нельзя. Мы Павлу Иннокентьевичу еще в мае обещали. В мае сам знаешь, почему не получилось, июнь тоже весь у нас пропал. Дальше уж некуда. Мы ведь не в игрушки играем.
— Да я понимаю…
— Что, проблем тебе мало? Иннокентьич — мужик серьезный, цацкаться не будет.
— Ну да, вообще-то…
— Боишься — так бы и сказал, я ведь спрашивал. Я бы и один все сделал.
— Да не, все нормально.
— По холоду-то оно да, легче гораздо, кто ж спорит. Но это сколько еще ждать. Иннокентьич нас порешит.
— Ну, понятно.
— Слушай, вспомнил. Ты переходник-то взял?
— Взял, взял. Нормально все.
— Слава Богу. Ладно, пошли.
Приземистый, неопределенного линялого цвета барак Нины Ивановны. Можно было бы, конечно, назвать это сооружение домом, но все же это был именно барак. Барак.
Спросили соседку, Нину Петровну:
— Нин Петровна, а Нину Ивановну не видели?
— А, ребятки! Здравствуйте. Вон она, Нинка-то.
Нина Ивановна, согнувшись, обреченно ковыряла в земле небольшой лопаткой.
Это называлось «работать на огороде».
— Нина Ивановна…
Нина Ивановна распрямилась и охнула.
— Ой, мальчики… Уже приехали? Ой, что-то сердце, — постояла, подержалась за верхнюю часть туловища. — Пойдемте, пойдемте, проходите.
Темный коридор, уставленный и увешанный неизвестно чем. Нина Петровна, опершись о косяк кухонной двери, смотрела на идущую в сопровождении молодых людей Нину Ивановну с выражением хищного сострадательного любопытства, какое было, наверное, на лицах людей, собиравшихся на площадях средневековой Испании, чтобы поглазеть на сожжение вероотступников.
Небольшая комната с обычной обстановкой, обычной до ломоты в висках, до слез. Нина Ивановна закрыла дверь. Посидели в неловкости.
— Ну, как дела? Как вы? Как там Павел Иннокентьевич?
— Да нормально, привет вам передавал. А у вас тут как?
— Да ничего, помаленьку. Школа… Двадцать девятый выпуск у меня был. Двадцать девятый!.. Представляете? Хорошие ребята. Тридцать четыре года уже классным руководителем…
Нина Ивановна изо всех сил старалась изобразить пожилую задушевность, но слова ее получались формальными, и было заметно, что она сейчас думает вовсе не о школе.
— Мальчики, может чайку? Устали с дороги-то…
— Да нет, спасибо. Мы, вообще-то… Попили уже. Давайте, может, начнем?
— Да, да, конечно. Да, надо начинать.
Нина Ивановна немного посидела молча, выпрямившись и положив руки на колени.
— Ну, я готова.
Мелентьев и Ахметзянов встали со своих стульев, подошли к Нине Ивановне.
И началось.
То, что началось, трудно описать словами, тем более подробно — множество мелких, суетливых, но точных движений, глуховатые удары, щелчки переключателей, металлическое позвякивание и тихое, неприятное, не прекращающееся ни на секунду шипение.
Это продолжалось некоторое время. И закончилось.
Нина Ивановна зевнула и открыла глаза. В комнате мало что изменилось, только на ковре чернела прожженная дырка, и довольно сильно обгорел левый край серванта. Мелентьев сидел на стуле. Ахметзянов, присев на корточки, перевязывал веревкой холщовый мешок.
Нина Ивановна встала, прошлась по комнате, сделала руками несколько физкультурных движений.
— Ой, мальчики, хорошо-то как! Как двадцать лет сбросила.
Поприседала, несколько раз подпрыгнула. Мелентьев смущенно улыбался.
— Кажется, взяла бы и полетела. Легко так, легко. Господи, как же легко. Как пушинка прямо. Ну, спасибо, мальчики. Дай вам Бог здоровья.
— Да нам-то не за что. Это Павел Иннокентьевич.
— Дай Бог ему здоровья. Вот человек! Ой, ну просто… Я даже ничего и не почувствовала.
— Ну вот, а боялись.
Ахметзянов справился, наконец, с мешком и вопросительно встал у двери.
— Ой, ребятки, давайте чайку, а? У меня варенье… Давайте, по чашечке? Устали, наверное? Хотите — прилягте, отдохните…
— Да мы пойдем, Нина Ивановна. Нам на поезд еще успеть.
— Да что ж, чайку даже не попьете?
Впрочем, Нина Ивановна не особо настаивала, и ее слова опять стали формальными. Она прислушивалась к новым ощущениям, к леденящей кристальной морозной легкости, поселившейся у нее в груди.
— Да вы уж извините, Нина Ивановна, мы пойдем.
— Ну, давайте. Жалко. А то бы по чашечке-то…
Ахметзянов взял мешок, в котором что-то вяло шевелилось.
— Осторожно, не задень.
— Ага.
— Не испортится, мальчики?
— Да нет, мы быстро.
Прошли по коридору, сопровождаемые ревниво-завистливым взглядом Нины Петровны. Задержались на крыльце.
— До свидания, Нина Ивановна.
— До свидания, мальчики. Спасибо вам огромное. Храни вас Господь. Дай вам Бог здоровья. Вот потешили-то старуху. Сердце совсем не болит. Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить.
— А оно у вас теперь болеть не будет, — Мелентьев пристально посмотрел Нине Ивановне в глаза. — У вас теперь никогда не будет болеть сердце. Никогда.
Нина Ивановна на несколько секунд застыла, остолбенела, и у нее даже немного закатились глаза. Потом вернулась в обычное состояние, впрочем, оно теперь было необычным, новая, невиданная обычность пришла теперь к Нине Ивановне.
— Ну, мы пошли.
— Низкий поклон Павлу Иннокентьевичу. Избавитель. Дай Бог ему здоровья.
— До свидания.
— До свидания, ребятки. Храни вас Бог.
Мелентьев и Ахметзянов отошли на некоторое расстояние от барака Нины Ивановны, закурили.
— Ну вот, а ты говорил. Чего боялся-то? Видишь, тут делов-то… Начать и кончить.
— Да, нормально получилось. Сервант только вот ей пожгли.
— Да ладно, фигня. Там немного совсем обгорело.
Мешок в руках у Ахметзянова ощутимо шевелился.
— Ты это, осторожнее с ним, смотри, не вырони. Ты его подмышку возьми, а то заметят еще. Ну что, на поезд пойдем?
— Давай, может, на автобус?
— А когда автобус? Поезд-то уже скоро будет, без пятнадцати восемь.
— А автобус в двадцать минут девятого. Зато прямо к дому приедем. Пошли на автобус.
— Ладно, давай.
Перебрасываясь на ходу пустыми, означающими молчание, фразами, они пошли к автостанции.
Дом-музей
Электричка приехала, электричка уехала. А Мелентьев остался здесь, в этом городе, не навсегда, конечно, а так, приехал ненадолго. Приехал, чтобы посетить Дом-музей.
Постоял немного на платформе, озираясь. С одной стороны железной дороги местность была довольно густо утыкана маленькими домиками, избушками даже, а с другой тоже виднелись домики, но побольше, каменные, там был собственно город. Мелентьев посмотрел расписание обратных электричек, отметил про себя, на каких ему было бы удобно уехать, и сразу забыл. Пошел в город.
Мысль о посещении Дома-музея русского композитора 2-й пол. XIX-нач. XX вв. Афанасия Тубова засела в мелентьевском мозгу давно. Он в некотором роде тоже чувствовал себя композитором. Невыносимо долгими вечерами и ночами в смрадном полуподвальном помещении Мелентьев вместе с несколькими едва знакомыми знакомыми создавал и пытался исполнять музыкальные произведения. Вечно лохматый, низенький человек по прозвищу Сергей извлекал звуки из полуразрушенной гитары, сонно-пьяный «барабанщик», тоже Сергей, но это было его настоящее имя, ударял руками и палками по гулким предметам, а Мелентьев, принимая мучительные позы, хрипел громкие, отрывистые, неумные песни.
А утром и днем Мелентьев работал то ли курьером, то ли менеджером — передвигал стулья, отвечал по телефону, договаривался о встречах.
Казалось, что надо бы побывать в Доме-музее композитора. Казалось, а вдруг что-то интересное случится, какое-то новое впечатление, что-то может быть вообще изменится, все-таки это музыка, искусство и даже, как говорила одна учительница в школе, в которой когда-то учился Мелентьев, прекрасное. Еще тогда, в школе, всякий раз, услышав прилагательное «прекрасное» без каких-либо приставленных к нему существительных, Мелентьев начинал волноваться, ему хотелось спросить, что прекрасное? что именно? вот понятно если там мороженое прекрасное или велосипедное колесо или ну не знаю солнце прекрасное, а просто прекрасное это что? Что, что прекрасное, что? И школьник Мелентьев сильно волновался, сильное беспокойство ощущал от этого прекрасного неизвестно чего и обычно плакал, и, в общем, ужас, врача вызывали, а он все что прекрасное, а? что прекрасное-то? Очень чувствительный у вас мальчик, вы его как-нибудь пронаблюдайте, может, в санаторий какой-нибудь его или вот есть психиатрические лечебницы, а то заниматься эстетическим воспитанием в классе просто невозможно, вы уж как-то разберитесь. Потом прошло. Другие прилагательные, существительные и глаголы Мелентьева не беспокоили. Только прекрасное прилагательное прекрасное вызывало иногда смутную тревогу, и хотелось поехать в Дом-музей. И вот, поехал.
Сошел с платформы и оказался на большом бесформенном участке земли, покрытом асфальтом. По краям участок был уставлен какими-то смутными предметами — то ли киосками-ларьками, то ли выглядывающими из-за деревьев стенами домов. Получалась какая-то что ли площадь. Да, да, именно площадь. Привокзальная площадь.
От площади отходили три улицы: две вправо и влево, вдоль железной дороги, собственно, у этих двух улиц было одно название — Вокзальная улица, а еще одна улица — Московская — перпендикулярно железной дороге. По Московской улице можно было выйти-выехать на большую дорогу, так называемое шоссе, а уже по этой дороге — дальше, дальше, к Москве, на что и указывало название улицы. Московская — потому что ведет в Москву.
Посреди площади стоял небольшой автобус, немного помятый, не потому, что он попадал в аварии и бился бортами о твердые предметы, а просто от времени, от постоянного, годами трения о воздух, о человеческие взгляды и вздохи. На лобовом стекле табличка — 2 з-д ЖБИ. Немного поодаль располагался другой автобус, похожий, только какой-то грустный, с табличкой 1 микрорайон. Чуть впереди автобуса 2 з-д ЖБИ стояла крошечная толпа, ожидающая, судя по всему, возможности поехать на этом автобусе в глубь города, в сторону з-да ЖБИ. Скоро, совсем скоро, а может быть, и через оче