Минует всё — и злоба и тревога
Земных страстей заклятой суеты,
Но в небесах, в саду блаженном Бога
Они взрастают в вечные цветы.
И чище лилий, ярче розы томной
Цветет один, бессмертен и высок —
Земной любви, поруганной и темной,
Благословенный, радостный цветок.
Польше
Вот реченное о ней.
Вот конец кровавой тризны —
Враг в реках ее отчизны
Напоил своих коней!
Положи на сердце руку
И внемли живому стуку.
Слышишь, как оно звучит?
Это щит стучит о щит.
Это значит, что мы рядом,
Вместе все, плечо с плечом,
По спаленным вертоградам
За одной звездой идем.
Пусть грядущий вихрь годов
Сеет пепел городов,
Нас, бежавших в лес и горы,
Нас, заблудших меж дорог,
Скликнет старца Вернигоры
Громозвонный вещий рог.
А пока тот рог молчит —
Слушай! Щит стучит о щит!
1916
Белая одежда
В ночь скорбей три девы трех народов
До рассвета не смыкали вежды —
Для своих, для павших в ратном поле,
Шили девы белые одежды.
Первая со смехом ликовала:
«Та одежда пленным пригодится!
Шью ее отравленной иглою,
Чтобы их страданьем насладиться!»
А вторая дева говорила:
«Для тебя я шью, о мой любимый.
Пусть весь мир погибнет лютой смертью,
Только б ты был Господом хранимый!»
И шептала тихо третья дева:
«Шью для всех, будь друг он, или ворог.
Если кто страдая умирает —
Не равно ль он близок нам и дорог!»
Усмехнулась в небе Матерь Божья,
Те слова пред Сыном повторила,
Третьей девы белую одежду
На Христовы раны положила:
«Радуйся, воистину Воскресший,
Скорбь твоих страданий утолится,
Ныне сшита кроткими руками
Чистая Христова плащаница».
Русь
Ночью выходит она на крыльцо,
Пряди седые ей хлещут в лицо,
Плачут кровавые впадины глаз,
Кличет она в свой полуночный час:
Ветер! Ты будешь мне сына качать!
Просит тебя его старая мать!
Ветер, спеши! Подымайся! Пора!
Видишь, за городом злая гора?
Видишь — чернеет над нею качель? —
В этой качели его колыбель…
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!
Ветер, неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!
Я волчьей пеной вспоила его,
Чтоб не робел, не жалел ничего.
Вот и высок его гордый удел —
Он, умирая, на солнце глядел…
Молод он был, чернобров и удал,
Клекот орлиный его отпевал…
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!
Ветер! Неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!
Долгие зимы я пряжу пряла,
Вольные песни в ту пряжу вплела,
Терпкой слезою смочила кудель —
Вышла на славу петля из петель!
Крепкой рукою скрученный канат
Ветер качает и крутит назад.
Север и запад! И юг и восток!
Все посмотрите — каков мой сынок!
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!
Ветер, неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!
Старой, исплаканной, темной, слепой…
Песню мою над сыночком пропой!
Нежить
Тихая заводь
У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.
Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.
Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.
Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.
А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.
Усадьбу зовут Камышовкой.
Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.
Усадьба заброшена, забита, заколочена.
Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.
Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.
У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.
Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.
Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:
— Ну-ка, с богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.
Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:
— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?
Что тут скажешь?
Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.
И вдруг чудеса: пожалте к мировому.
Мировой спрашивает: зачем дрова брали?
Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.
Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.
И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.
Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.
День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.
На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.
Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.
Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.
— Чего ты все егозишь-то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.
— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.
Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.
— Пойди самоварчик принеси.
Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, — печать общения с хитрой лошадью.
— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.
— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.
Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.
— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!
Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.
— Садитесь чай пить! — Старуха замигала, защурилась.
— Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? — Девка опешила.
— Да вас, бабинька, да вас, дединька.
— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, — говорит, — садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.
— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.
— Ну, и то.
— Что?
— Ну, и сделали.
— А что же сделали?
— А что надо, то и сделали.
— А что же, бабинька, надо-то?