Черный ирис. Белая сирень — страница 15 из 36

Минует всё — и злоба и тревога

Земных страстей заклятой суеты,

Но в небесах, в саду блаженном Бога

Они взрастают в вечные цветы.

И чище лилий, ярче розы томной

Цветет один, бессмертен и высок —

Земной любви, поруганной и темной,

Благословенный, радостный цветок.

Польше

Вот реченное о ней.

Вот конец кровавой тризны —

Враг в реках ее отчизны

Напоил своих коней!

Положи на сердце руку

И внемли живому стуку.

Слышишь, как оно звучит?

Это щит стучит о щит.

Это значит, что мы рядом,

Вместе все, плечо с плечом,

По спаленным вертоградам

За одной звездой идем.

Пусть грядущий вихрь годов

Сеет пепел городов,

Нас, бежавших в лес и горы,

Нас, заблудших меж дорог,

Скликнет старца Вернигоры

Громозвонный вещий рог.

А пока тот рог молчит —

Слушай! Щит стучит о щит!

1916

Белая одежда

В ночь скорбей три девы трех народов

До рассвета не смыкали вежды —

Для своих, для павших в ратном поле,

Шили девы белые одежды.

Первая со смехом ликовала:

«Та одежда пленным пригодится!

Шью ее отравленной иглою,

Чтобы их страданьем насладиться!»

А вторая дева говорила:

«Для тебя я шью, о мой любимый.

Пусть весь мир погибнет лютой смертью,

Только б ты был Господом хранимый!»

И шептала тихо третья дева:

«Шью для всех, будь друг он, или ворог.

Если кто страдая умирает —

Не равно ль он близок нам и дорог!»

Усмехнулась в небе Матерь Божья,

Те слова пред Сыном повторила,

Третьей девы белую одежду

На Христовы раны положила:

«Радуйся, воистину Воскресший,

Скорбь твоих страданий утолится,

Ныне сшита кроткими руками

Чистая Христова плащаница».

Русь

Ночью выходит она на крыльцо,

Пряди седые ей хлещут в лицо,

Плачут кровавые впадины глаз,

Кличет она в свой полуночный час:

Ветер! Ты будешь мне сына качать!

Просит тебя его старая мать!

Ветер, спеши! Подымайся! Пора!

Видишь, за городом злая гора?

Видишь — чернеет над нею качель? —

В этой качели его колыбель…

Кто невзлюбил твоей доли, земля,

Тех к небесам подымает петля!

Ветер, неси мою песню, неси!

Кланяйся сыну от старой Руси!

Я волчьей пеной вспоила его,

Чтоб не робел, не жалел ничего.

Вот и высок его гордый удел —

Он, умирая, на солнце глядел…

Молод он был, чернобров и удал,

Клекот орлиный его отпевал…

Кто невзлюбил твоей доли, земля,

Тех к небесам подымает петля!

Ветер! Неси мою песню, неси!

Кланяйся сыну от старой Руси!

Долгие зимы я пряжу пряла,

Вольные песни в ту пряжу вплела,

Терпкой слезою смочила кудель —

Вышла на славу петля из петель!

Крепкой рукою скрученный канат

Ветер качает и крутит назад.

Север и запад! И юг и восток!

Все посмотрите — каков мой сынок!

Кто невзлюбил твоей доли, земля,

Тех к небесам подымает петля!

Ветер, неси мою песню, неси!

Кланяйся сыну от старой Руси!

Старой, исплаканной, темной, слепой…

Песню мою над сыночком пропой!

Нежить

Тихая заводь

У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.

Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.

Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.

Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.

А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.

Усадьбу зовут Камышовкой.

Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.

Усадьба заброшена, забита, заколочена.

Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.

Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.

У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.

Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.

Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:

— Ну-ка, с богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.

Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:

— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?

Что тут скажешь?

Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.

И вдруг чудеса: пожалте к мировому.

Мировой спрашивает: зачем дрова брали?

Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.

Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.

И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.

Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.

День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.

На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.

Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.

Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.

— Чего ты все егозишь-то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.

— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.

Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.

— Пойди самоварчик принеси.

Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, — печать общения с хитрой лошадью.

— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.

— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.

Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.

— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!

Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.

— Садитесь чай пить! — Старуха замигала, защурилась.

— Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? — Девка опешила.

— Да вас, бабинька, да вас, дединька.

— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, — говорит, — садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.

— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.

— Ну, и то.

— Что?

— Ну, и сделали.

— А что же сделали?

— А что надо, то и сделали.

— А что же, бабинька, надо-то?