заг молнии.
Это он назвал мои вторники синими. Так и писал о них уже в большевистские времена — «синие вторники».
На «синих вторниках» бывали писатели, актеры, художники и те, которым было интересно посмотреть на всю эту компанию.
Помню, приехал из Оренбурга старенький казачий генерал. Был моим читателем и захотел познакомиться. И вот как раз попал на синий вторник.
Генерал был человек обстоятельный, прихватил с собой записную книжку.
— А кто это около двери? — спрашивал он.
— А это Гумилев. Поэт.
— А с кем же это он говорит? Тоже поэт?
— Нет, это художник Саша Яковлев.
— А кто это рояль настраивает?
— А это композитор Сенилов. Только не настраивает, а он играет свое сочинение.
— Значит, так сочинил? Так, значит, сам сочинил и, значит, сам и играет.
Генерал записывал в книжку.
— А кто эта худенькая на диване?
— А это Анна Ахматова, поэтесса.
— А который из них сам Ахматов?
— А сам Ахматов это и есть Гумилев.
— Вот как оно складывается. А которая же его супруга, то есть сама Гумилева?
— А вот Ахматова и есть Гумилева.
Генерал покрутил головой и записал в книжечку. Воображаю, что он так потом в Оренбурге рассказывал.
Украшением синих вторников была Саломея Андреева, не писательница, не поэтесса, не актриса, не балерина и не певица — сплошное «не». Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье, у которой, как известно, был только один талант — она умела слушать. У Саломеи было два таланта — она умела, вернее любила, и говорить. Как-то раз высказала она желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать ее друзья. Это была благодарственная речь за их присутствие на похоронах и посмертное ободрение опечаленных друзей.
— Боже мой, — завопил один из этих друзей. — Она хочет еще и после смерти разговаривать!
Многие художники писали ее портреты. У Саломеи была высокая и очень тонкая фигура. Такая же тоненькая была и Анна Ахматова. Они обе могли, скрестив руки на спине, охватить ими талию так, чтобы концы пальцев обеих рук сходились под грудью.
Высокая и тонкая была также Нимфа, жена Сергея Городецкого.
Мне нравилось усаживать их всех вместе на диван и давать каждой по розе на длинном стебле. На синем фоне дивана и синей стены это было очень красиво.
Я очень любила Гумилева. Он, конечно, был тоже косноязычным, но не в чрезмерно сильной степени, а скорее из вежливости, чтобы не очень отличаться от прочих поэтов.
Ахматова всегда кашляла, всегда нервничала и всегда чем-то мучилась.
Жили Гумилевы в Царском Селе в нестерпимо холодной квартире.
— Все кости ноют, — говорила Ахматова.
У них было всегда темно и неуютно, и почему-то всегда беспокойно. Гумилев все куда-то уезжал, или собирался уезжать, или только что откуда-то вернулся. И чувствовалось, что в этом своем быту они живут как-то «пока».
Они любили развлекать друзей забавной игрой. Открывали один из томов Брэма «Жизнь животных» и загадывали на присутствующих, кому что выйдет. Какому-нибудь эстету выходило: «Это животное отличается нечистоплотностью». «Животное» смущалось, и было очень забавно (не ему, конечно).
Н. Гумилев на синих вторниках бывал редко. Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи.
Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую «сторожкость» дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать. Никогда не держал себя мэтром.
Мы могли бы с ним подружиться, но что-то мешало, что-то вмешалось. В современной политике это называется «видна рука Москвы». Эта «рука Москвы» выяснилась только через несколько лет. Провожая меня с какого-то вечера домой, он разговорился и признался, что нас поссорили. Ему рассказали, что в одном из моих рассказов о путешественниках я высмеяла именно его. Он обиделся. Тут же на извозчике все это дело мы выяснили. Конечно, рассказ не имел к нему никакого отношения.
Мы оба жалели, что это не выяснилось раньше. Он стал заходить ко мне. Но все это длилось недолго. Надвигалась война и его отъезд на фронт.
Беседы наши были забавны и довольно фантастичны. Задумали основать кружок «Островитян». Островитяне не должны были говорить о луне. Никогда. Луны не было. Луна просто вычеркивалась из существования. Не должны знать Надсона. Не должны знать «Синего журнала». Не помню сейчас, чем все это было связано между собою, но нас занимало.
Свое нелепое стихотворение «Сказка» он посвятил мне. В новом издании, напечатанном в Регенсбурге, «Сказку» поместили, почему-то вычеркнув посвящение. Должно быть, решили, что это не имеет значения. Но я эту «Сказку» люблю, и для меня она имеет большое значение, и я ее не отдам. Она моя.
Гумилев собирался на войну. Иногда приходила Анна Ахматова, тревожная и печальная. Он жил один в Петербурге. Все у них было беспокойно, и нельзя было ничего расспрашивать. Чувствовалось, что говорить нельзя. Ахматова быстро уходила.
— Пойду посмотрю на него.
Было что-то больное и тревожное, чего нельзя было касаться. Потом видела я Гумилева уже в военной форме. Все вскользь… И все ушло.
Я лежала в больнице в Париже. У меня был тиф. И зашел меня навестить Биншток, секретарь Союза иностранных писателей.
Он всегда ужасно волновался, и, хотя сидел далеко от меня, около дверей на стуле для посетителей, мне казалось, что от его волнения все бутылочки, рецепты, стаканы и баночки с моего больничного столика летят на пол, а висящий на стене термометр гонит ртуть до сорока.
Мне было худо. Я сказала Бинштоку:
— Ради Бога, ничего мне не рассказывайте. Меня все беспокоит, я очень больна. Не хочу знать ни плохого, ни хорошего.
— Я знаю, я знаю, — заторопился он. — Я утомлять не буду. Я только одно. Новость. Гумилев расстрелян.
— О-о-о! Ведь я же просила. Зачем вы… Я так любила Гумилева! О-о-о!
И слышу дрожащее блеяние Бинштока:
— Дорогая! Я же думал, что это вас развлечет…
О, Господи!
И времени не стало
«Осталась последняя до утра».
Что это за фраза? Все время мысленно повторяю ее. Навязла. Надоела. Но у меня это часто бывает. Или фраза, или мотив. И мучит.
Открываю глаза.
Старуха на коленях растапливает печку. Щепки потрескивают.
И трещит моя печь, озаряя в угле
За цветной занавеской кровать.
Сколько раз я это пела.
У моей кровати цветная занавеска собрана в сборку, просвечивают яркие пунцовые розаны.
Старуха в коричневой шали, в темном платке на голове, вся скорчилась, собралась в один комок, дует на щепки, гремит железом. В окошке, вижу, играет солнце на замерзшем стекле.
Только станет лучами с морозом играть…
Все как в песне. А как дальше? Ах, да:
И кипит самовар на дубовом столе…
Да, вот и самовар кипит в углу на столе. Легкий пар идет из-под крышки. Кипит, поет.
Вдоль по лавочке ходит петушок. Подошел к окну, загнул головку бочком, заглянул и защелкал коготками. Пошел дальше.
А где же кот? Без кота мне не прожить. А вот он где, на столе за самоваром, греется, жмурится. Толстый, рыжий.
Кто-то застучал в сенях. Обивает снег с валенок. Мягко тупают валенки. Старуха тяжело поднялась, пошла вперевалку к дверям. Лица ее я не вижу, да ведь, все равно, я же знаю ее…
Спрашиваю:
— Кто там пришел?
Отвечает:
— Да этот, как его…
Слышу разговор. Старуха говорит с порога:
— Что ж, можно будет зажарить.
И вот в руках у нее, вниз головой, огромная птица — черная, с толстыми красными бровями. Глухарь. Охотник принес.
Надо вставать.
У кровати мои белые валенки. Милые белые валенки. Давно-давно кинематографическая фирма Ханжонкова устраивала в Петербурге охоту для группы артистов, писателей и их друзей. Повезли нас в Тосно по белому, твердому снегу охотиться на лосей. Длинный обед с шампанским, весело. Рано утром на розвальнях покатили на опушку леса. Мне так нравились мои белые, остроносые лыжные валенки. И помню свою белую шапочку. На снегу ни ног, ни головы видно не будет. Ни один зверь не признает меня за человека. Это я сама придумала такой охотничий трюк.
Какой-то распорядитель поставил нас на места. Запретили курить и разговаривать. Но мы решили, что немножко-то можно. Я стояла с писателем Федоровым. Слышно было «а-а-а…» — крик загонщиков. Потом выяснилось, что лоси подходили, посмотрели на нас через кусты и ушли. Мы им не понравились. Вместо лосей выскочили зайцы. Один как раз против меня. Бежал не быстро, а от куста к кусту, хитрил, не то удирал, не то прятался. И вдруг Федоров вскинул ружье и прицелился. Я крикнула: «Не сметь!» — раскинула руки и прыгнула перед дулом его ружья. Он заорал еще громче, что-то вроде «ду-у-у», вероятно, застрявшее в горле «дура». «Ведь я же мог уложить вас на месте!» Но не беда, что орал. На этой охоте главное было — спасти зайца. И белые, узенькие, ловкие валенки приплясывали на снегу.
Потом они у меня пропали. Их украл и пропил муж горничной, безработный пьяница. И вот теперь эти валенки опять со мной. Стоят так просто у постели. Я сунула в них ноги и пошла в чуланчик, одеваться.
В чуланчике узенькое окошко, на стене зеркальце. Смотрюсь. Странная я какая-то. Лицо у меня, как на детской фотографии. Право, точно мне четыре года. И улыбка лукавая, с ямочками. А волосы-то, волосы стриженые, с челочкой, светлые, шелковые, облегают голову. Вот такие были они, когда я гуляла с няней по Новинскому бульвару. И я хорошо знаю, какая я была. Когда мы спускались по парадной лестнице, на площадке, в большом зеркале, отражалась девочка в каракулевой шубке, белых гамашах и белом башлыке с золотым галуном. А когда девочка высоко подымала ногу, то видны был