менее всего. Вы же знаете: для диверсанта всякая известность погибельна.
«И все же он побаивается. Меня, Гиммлера, Мюллера, Шелленберга, Кальтенбруннера. Не говоря уже о Бормане, — ухмыльнулся про себя Скорцени. — Вознесшее его на высоты партийных и армейских чинов клеймо «тюремщик путчистов» остается клеймом. Всю жизнь он чувствует себя щенком, оказавшимся в окружении целой стаи волкодавов. Спасение только у ног хозяина Только у его ног!»
— Извините, старина, заболтался. С вами будет говорить фюрер, — доверительно сообщил Раттенхубер. — Приглашаю его к телефону.
Скорцени напрягся и свободной рукой пригладил мундир, словно Гитлер должен был появиться на пороге номера.
Прошло несколько секунд. Трубку никто не брал. Вместо голоса фюрера в ней снова возник голос Раттенхубера — тот негромко с кем-то переговаривался.
«Впрочем, в том же досье, со страниц которого начальник личной охраны предстает как «тюремщик Гитлера», имеется несколько агентурных сообщений о том, как в 1919 году Раттенхубер, находясь на службе в баварской полиции, принимал самое активное участие в ликвидации Баварской советской республики да к тому же лично участвовал в ликвидации некоторых ее руководителей», — вспоминалось Скорцени, пока он прислушивался к приглушенному, словно долетавшему из мрачной обреченности каземата, голосу бригадефюрера.
И еще Скорцени прекрасно знал, что после того как Гитлер стал фюрером великой Германии, первым о Раттенхубере вспомнил не он, а Гиммлер, не погнушавшийся сделать его своим адъютантом. И лишь после этой, настоящей проверки на верность национал-социализму фюрер назначил его своим личным телохранителем.
Символически прощаясь с Раттенхубером, Гиммлер, говорят, расчувствовался и подарил именное серебряное кольцо с надписью «Моему любимому Раттенхуберу». Правда, со временем фюрер тоже не остался в долгу, лично вручив своему тюремщику и телохранителю высшую награду — золотой значок члена НСДАП. Но это уже детали, которые в службе безопасности мало кого заинтересуют.
— Скорцени?
Да, это был голос фюрера. Отто узнал бы его даже во многомиллионном хоре человеческих голосов. Негромкий повелительно-властный голос полубога, которому лично он, Скорцени, обязан всем. Ибо зарожденное им национал-социалистическое движение и развязанная им война позволили Отто Скорцени стать тем, кем он стал: первым диверсантом империи. Пробудить в нем и тысячах других людей те силы сверхчеловека, которые никакое иное учение, ни одно движение до сих пор не пробуждало и пробудить уже не способно.
— Слушаю, мой фюрер!
3
Опомнился Беркут от ясного ощущения того, что в грудь его вонзается штык. Но даже осознав это, он еще несколько мгновений пытался понять: сон это или явь? Андрею казалось, что, уже проснувшись, он, вопреки законам природы, еще каким-то образом «задержался» в неудачном прорыве блокады дота, в котором снова — в который-то раз! — участвовал этой ночью. Однако немецкое: «Партизан, встать!» было слишком явственным для сна.
Вздрогнув, лейтенант открыл глаза; упершись руками в расстеленный на сене тулуп, пытался встать и только тогда разглядел в утреннем сумраке несколько неясных фигур. Разглядел и почувствовал: в грудь ему упираются теперь уже сразу три штыка.
Опустив голову на соломенную подушку, Громов расслабился и снова закрыл глаза. Какое было бы счастье, если бы и это кошмарное видение оказалось всего лишь сном! Сколько он видел их с тех пор, как на несколько часов оказался замурованным в своем 120-м доте!..
— Вставай, стерва офицерская! — обратились к нему на русском. — Это тебе уже не снится!
Удар прикладом в пах. Пронзительная, ослепляющая боль. Парализующая вспышка ярости…
Прижатый штыками лейтенант, почти не двигая корпусом, все же сумел ударить ногой в коленную чашечку человека, который, выплевывая русские ругательства, снова замахнулся на него прикладом. И тотчас же поджал ноги, спасая себя от ответного удара.
— А, стерва, убью! Покалечил, гад! Убью! — рванулся к нему полицай. Но двое немцев уже сами оттолкнули, а затем оттащили его. Двое других носками сапог заставили лейтенанта подняться и сразу же вбуравились стволами шмайсеров ему в ребра.
Превозмогая нестерпимую боль, еле передвигая ногами, Беркут медленно, полусогнувшись, вышел из пристройки и поразился, увидев, что по обе стороны поваленных ворот двумя жиденькими рядами стоят крестьяне. Вперемешку с немцами и полицаями.
Этот живой коридор оказался настолько длинным, что уже пересек луг по ту сторону дороги и уперся в подножие невысокого холма, разрытую вершину которого венчали журавль колодца и большой шлемоподобный валун. А между колодцем и камнем, как раз напротив солнца и, казалось, от несмелых утренних лучей его, чадно разгорался костер, возле которого, на камне поменьше, спиной к процессии и, на первый взгляд, совершенно безучастно, сидел какой-то человек. Беркут так и не понял: в армейской тот форме или в гражданском.
— Господи, куда ж его, босого-то? — жалостливо всплеснула руками желтолицая горбатенькая старушка, и лейтенанту показалось, что дрожащая пергаментная рука ее потянулась к его лицу — погладить, унять страх, перенять боль.
— А моего, моего как в тридцать восьмом забирали?! — взвизгнула другая женщина, уже где-то за спиной Беркута. — От семьи, от детей. В распроклятую Сибирь! И разве только моего? Да вся Сибирь костьми нашими вымощена! Его кто-нибудь пожалел?! Миллионы убиенных — пожалел?!
— Побойтесь Бога, люди! Да неужто и впрямь смерть ему от огня принять?!
— А скольких он, гад, парней наших по1убил?! — мрачно басила дородная молодуха в меховой безрукавке. — Скольких в лес заманил, скольких по селам перестрелял?!
Андрей заметил, как она взмахнула качалкой, и наверняка успел бы уклониться, но почему-то не уклонился. Лишь укоризненно глянул ей в глаза: «О чем ты, женщина?!» Однако это ее не сдержало. По-мужски сильный удар в голову остановил Беркута, оглушил и чуть было не повалил на холодную, покрытую утренней изморозью землю.
«Как же так?! Когда ж они успели?! Неужели я напросился на ночь к полицаю? Или к самому старосте?!» — клокотало в воспаленном сознании лейтенанта.
Он пробрался вчера к этому дому, почувствовав, что силы его на пределе. Нет, он не заболел, просто нужна была передышка. Хотя бы на сутки. Сутки нормального человеческого отдыха и немного еды — вот все, чего он жаждал, стучась поздним вечером в окно этой хаты.
Но поесть ему не дали. Хозяин вышел, при свете «летучей мыши» молча осмотрел его истрепанный немецкий мундир и, показав на пристройку, тонким визгливым голоском пропел: «Туда иди, в дом не пущу». А через несколько минут бросил к его ногам старый тулуп, набитую соломой наволочку и старое, вконец изорванное одеяло. Что еще Беркут хорошо помнил — спать он все же ложился обутым в сапоги. Значит, разули уже сонного. Кто: хозяин, полицаи?
Впрочем, какое это имеет значение? Он-то подумал тогда, что недоверие к нему хозяина вызвано его немецким нарядом. Может, решил, что ночной гость его дезертировал из немецкой части. Двойной дезертир. Таких сейчас по селам немало. И молитва у них одна: «выжить!»
И ведь ни о чем не спросил. Ни о чем.
На заснеженном пригорке в напряженном ожидании застыл антрацитово-черный ворон, аристократ смерти. Он знал свою роль в этом ритуале убиения и терпеливо ждал отведенного ему часа.
«Господи, но не так же глупо! — взмолился Беркут, стараясь не смотреть на ворона. — Во сне взяли. Как дохлятину. Ясное дело, когда-то это обязательно должно было случиться. Но не таким же образом, Господи, не таким…»
Большего позора он не переживал за всю войну, всю свою партизанщину.
Он идет, наступая на полуразмотанные портянки. Холод пронизывает все его тело: от ступней до глубин мозга. Но душа леденеет не от этого.
Костер?! Почему костер? Пытка огнем и водой?! Привязать к журавлю, поджечь, а потом «охладить»?! «Но все это уже было». Эта мысль, это неожиданное «открытие» вдруг показалось ему спасительными. А ведь действительно: все уже было. В этом мире уже все было!
Кто-то материл его, кто-то осенял крестом. Какая-то молодка не сочувственно, а сугубо по-бабски вздыхала: мужик-то справный. На одного меньше станет. Озверевшая от ненависти женщина в безрукавке еще дважды дотягивалась до его спины качалкой, и дважды за ворот сыпались засохшие комки теста.
Вот уж воистину: все это уже было. Нес ним, так с другими. Взять хоть бы Гражданскую. Но ведь то была Гражданская. Почему же сейчас столько предательства, столько ненависти
к своему же солдату? Откуда столько люти? Неужели она, эта проклятая Гражданская, все еще не кончилась? Но ведь пора уже, пора!
Их забирали в тридцать седьмом!.. Где бы он ни был, в какое бы украинское село ни попадал, везде только и слышит: «А как наших забирали?!» В тридцать седьмом, тридцать восьмом, тридцать девятом… Да еще о голоде. О сотнях тысяч опухших после удивительно щедрой, хлебной косовицы. Неужели и отсюда, из этой глухой, забытой Богом лесной деревушки тоже забирали? Зачем?! Кому все это нужно было? Неужели и здесь были «враги народа»?
«Но я-то какое отношение имею ко всему этому?.. Я-то какое?! Значит, все же имею. Видно, это касается всех. Все грешны и должны нести свой крест. Не имели права допустить, чтобы в стране воцарился такой режим».
— Ну, чего стал?!
— Шнель, шнель!
4
В мае 1943 года в расположении штаба командующего группы войск «Центр», обитавшего в бывшей помещичьей усадьбе, майором контрразведки был задержан некий гражданский, представившийся доктором фон Герделером, прибывший в эти края по делам одного из германских военных концернов.
Майор Вальтер Унте добрых пять минут изучал документы, потом столько же, не стесняясь, вешний вид этого, появившегося черт знает откуда и зачем, соотечественника. На вид — лет сорока пяти. Бледность худощавого лица, с которого еще не улетучились усталость и неуют дальней дороги, не могла скрыть его прирожденной надменности, а круглые запотевшие очки — настороженности усталых белесых глаз. Под расстегнутыми полами измятого легкого пальто, в котором скитальцу уже становилось жарковато, просматривался ладно скроенный, почти новый, хотя и довольно изжеванный дорожными неудобствами, костюм.