— Ты что же, оставил мой дот без прикрытия и тотчас к ним драпанул? — спросил Андрей, усаживаясь в кресло и укладывая связанные руки на стол, прямо перед Рашковским.
— Почему «тотчас же»? — спокойно ответил Рашковский, словно беседа их происходила не в кабинете начальника полиции, а где-нибудь в доме, на окраине только что освобожденного городка, в бою, за который встретились два давних фронтовых товарища — Поначалу у меня и в мыслях такого не было. Отходили с боями, трижды прорывался из окружения, каждый раз попадая в новый котел.
— Неужели вот так: окружение за окружением? Вы что же, по существу не сражались, а драпали?
— В том-то и дело. Что ты знаешь об этой войне, в тылу у немцев сидя?
— Еще бы: «сидя»!
— В последний раз я прорвался к своим недалеко от Днепра, — не стал спорить Рашковский. — Но уже без единого солдата, примкнув к какой-то группе. Ну а за Днепром началось: сортировка, проверки, выяснения — откуда пришел, где бойцы, почему оставил позиции? Какое-то время я умышленно околачивался в тылу, при штабе одного разгромленного инженерного полка, выясняя ситуацию и пытаясь найти хоть какие-то остатки частей нашего укрепрайона. Но они словно в воду канули. Поверишь, лейтенант, ни одного знакомого офицера, ни одного бойца не встретил. Вообще ни одного однополчанина.
— Что тебя удивляет? Ты ведь оставил их всех на Днестре.
— Но не все же остались там навечно. Кто-то должен был прорваться, спастись.
— Хотелось бы верить.
— Однажды вечером я разговорился с сержантом из комендантского взвода, и тот рассказал, что только недавно троих офицеров, выбравшихся из окружения без бойцов, расстреляли перед строем как оставивших свои позиции без приказа. А какой там, к черту, мог быть приказ, сам посуди? Откуда и от кого? Если и приказывать уже было некому?
— Считай, что посочувствовал.
— После разговора с этим сержантом я окончательно понял: все работает против меня. Даже твоя бумага — спасибо, лейтенант, — уже не спасла бы. В лучшем случае разжаловали бы до рядового и послали в штрафную роту. Если в мирное время, в тридцать седьмом — тридцать восьмом, коммунисты расстреляли тысячи офицеров и генералов своей армии, ты сам об этом знаешь, то что удержит их от того, чтобы пустить мне пулю в лоб во время войны?
— Расстреливали, допустим, врагов народа.
— Брось, лейтенант, каких врагов, какого народа? Сталин и вся его партийная свора боятся потерять власть. Половину, наиболее мыслящую половину общества, перестрелять или сгноить в Сибири, уцелевших превратить в бездумное стадо — вот и вся их большевистская политика. Уже получив приказ явиться на какую-то там «особую комиссию» из особистов, я ушел из палаточного лагеря в деревню, оттуда в лес. Сначала думал дождаться немцев, сколотить группу партизан и продолжать борьбу в тылу врага. Как в Гражданскую. Но потом решил, что этим я ничего не добьюсь: нужно делать выбор. И сделал: поставил на немцев.
— Хороший термин ты придумал для себя, старшой: «Поставил на немцев». Мы же не в рулетку играем. Мы — офицеры. «Поставить» — значит предать. Предать в любом случае. Даже если допустить, что при осуждении офицеров была допущена какая-то несправедливость.
— Просто ты, полковничий сынок, не ощутил всего этого на своей шкуре. Но не будем спорить. Ты спросил — я рассказываю. Так вот, сдался им, честно сообщил, как все было. Сказал, что хочу служить. Хочу видеть Россию свободной от большевиков-сталинистов. Для этого готов стать офицером немецкой армии.
— Лихо. Озадачил ты немцев.
— Честно скажу: сначала мне не доверяли. Но свели с такими же бывшими офицерами Красной армии, которые уже служат у них. Те долго беседовали со мной, и, видимо, убедили немцев. Какое-то время меня мурыжили в охранной роте, непонятно в каком звании и должности, что-то вроде вольнонаемного при штабе без права ношения оружия. Потом послали в ближнюю разведку за линию фронта.
— Ну, все же поверили?!
— Не будь стервой. Да, так вот, линии там, собственно, не было, так, обычный отступленческий кавардак. Вместе с тремя немцами послали. Все четверо — в советской форме. Походили, разведали. Вернулись все живы, здоровы. Летом еще дважды побывал в нашем тылу. Затем три месяца готовили в спецшколе в Белоруссии. Принимал участие в боях. Заметили, направили под Штутгарт, в Германию. В специальную школу, готовившую командный состав и инструкторов для других диверсионных школ.
— Солидно, — невозмутимо подбодрил его Беркут.
— Ну что тебе сказать? Только там я по-настоящему понял, что такое подготовка офицеров к войне. И не поверишь, тебя вспоминал: «Это как раз для Громова. Ему это по душе».
— Спасибо, что не забыл, — иронически ухмыльнулся Беркут.
— Трудно было, конечно. Неимоверно трудно. Тем не менее окончил школу в чине капитана. Щедро. Даже не ожидал. Думал, опять с лейтенанта. Оказывается, засчитали красноармейского старшого.
— Я не понял, Рашковский, ты вызвал меня для допроса или для исповеди?
— Не рой землю, лейтенант, — помрачнел Рашковский. — Не твоя звезда горит сейчас на небосклоне, не твоя. А привели тебя не для допроса. Сегодня еще не для допроса — для обычной беседы. Как офицер с офицером. Храбрым офицером, профессионалом.
36
«А ведь «профессионал» — это уже от Штубера, — понял Беркут. — Это его деление на профессионалов войны и дилетантов. У нас, в армии, да и вообще в стране, словцо сие не употребляли. По крайней мере относительно армии. «Кадровый», «военспец» — это да, звучало».
— Я помню, как ты сражался там, в «Беркуте». Рукопашную у моста. Знаю про то, как тебя замуровали живьем. И как потом, сколотив группу, отчаянно партизанил. «Группа Беркута» — так она и проходит по всем немецким документам о партизанском движении в этих краях.
— Многое отдал бы за право полистать донесения немецких офицеров по поводу стычек с моей группой.
— Перейдешь на службу, может, и позволят. Меня во всяком случае знакомили.
— Гауптштурмфюрер Штубер старался?
— И Штубер тоже. Этот беседовал чаще других. Он-то и просил поговорить с тобой. Как видишь, я — в откровенную.
— Ценю.
— Кстати, Штубер — единственный человек во всей армии фюрера, кто не желает твоей смерти. Можешь ты, наконец, понять это? Он не хочет терять такого офицера. Ты же знаешь, что ему нужны надежные люди. Говорят, очень скоро его должны перебрасывать куда-то на Запад. То ли во Францию, то ли в Югославию. Так вот, Штубер хотел бы, чтобы к тому времени ты уже был в его группе. Там у него полный интернационал.
— Все это я уже слышал, Рашковский. От самого Штубера.
— Тогда какого черта? Решай. Неужели не понимаешь, что коммунисты ценят тебя лишь до тех пор, пока ты здесь, пока занимаешься террором?
— Я не террорист, Рашковский, — резко ответил Громов.
— Тем не менее… — упрямо повторил Рашковский, — они ценят тебя лишь до тех пор, пока ты здесь и занимаешься террором. Но как только пересечешь линию фронта — спросят, почему не вышел из окружения еще в сорок первом. Почему отсиживался в тылу врага? Что ты там делал? Какие связи у тебя были с офицерами СС?
— Ну и что? Спросят, должны спросить.
— Не будь наивным: «должны спросить»… Ты еще не знаешь, как они спрашивают. Что бы ты ни говорил, как бы ни оправдывался, каковы бы ни были твои заслуги, все равно объявят врагом народа и агентом вражеской разведки. Не сразу — так через год. Как объявляли сотни тысяч людей до тебя. И расстреляют. Конечно же, как агента международного империализма. Или вырожденца. Или правого уклониста. А может, и левого. Ты же знаешь, что такое их большевистские суды-тройки, скольких талантливых полководцев, офицеров они погубили.
— Но это действительно были враги народа. Ты же сам слышал об их заговорах. О них и газеты писали.
— Для таких дурачков писали, как мы с тобой. Которые не ведали всей правды, не знали размаха репрессий. Тысячи людей были расстреляны безо всяких заговоров. Из-за того, что люди хотели жить нормально, по-человечески, без страха, без коллективизации; хотели перестроить армию, модернизировать ее, повысить боеспособность. Просто от нас все это скрывали. А немецкой разведке известны многие факты. И не только немецкой. О них знают и в Америке, и в Англии. Иногда мне кажется, что если бы наш народ знал всю правду о сталинском терроре, он бы просто-напросто восстал и пошел на Москву, на Кремль впереди немецких войск.
— Здорово же они забили тебе башку в этой диверсионной школе, Рашковский.
— Признаюсь, забивали. Но не в этом дело, лейтенант. За эти два года я о многом передумал, многое переосмыслил. В тридцать третьем почти весь наш род Рашковских, а это полсела, вымер от голода. Хотя урожай в наших краях, да и по всей Украине, был таким, что мир мог бы нам позавидовать.
— Хватит, Рашковский. Даже если ты прав. Даже если многие пострадали невинно… Мой отец и дед — тоже военные. И если откровенно… тоже со дня на день ждали, что попадут в мясорубку очередной чистки или окажутся агентами какой-то там разведки. Но какую бы жестокую правду мы ни узнали потом о прегрешениях Сталина и его окружения, это будет потом. И разбираться будем сами. А пока нужно остановить врага. Освободить страну. Независимо от того, как тебе в ней живется: сладко или совсем худо, — освободить.
— Потом примемся за большевиков? — язвительно поинтересовался Рашковский. — Так примемся или нет?
— Затевать новую Гражданскую? Нет уж, хватит. Вот ты говоришь: «поставил на немцев». Но ведь так не может, не должно быть. За нас «поставила» судьба — уже хотя бы тем, что родились именно здесь, на этой, а не какой-либо другой земле. Выбор наш сделан раз и навсегда. Он закреплен присягой.
— К чему вся эта риторика, Громов? Брось! Революция, Гражданская, коллективизация, бесконечные чистки и разоблачения, голод, расстрелы, сибирские концлагеря!.. Неужели, зная все это, я должен быть верен присяге, знамени этого государства?