Только все равно я не мог есть свежатину.
– Ешь и думай о нем, – дала она совет, а потом опять ушла в темноту. В гиену она обращалась медленно, так и слышался треск костей да скрип суставов. Швырнула мне еще один кусок: часть головы бородавочника.
День третий, молодая влетела, будто за ней гнался кто. Из их троих ей меньше всего нравилось в женщину обращаться. Подошла прямо ко мне, в плечо лизнула, и я поморщился. Понимал я, что ее кхе-кхе-кхе не смех вовсе, а воспринимал как дразнилку. Она издавала звук, какого я никогда не слышал, на вой похож, словно ребенок тянет: иииииииии. Пасть раскрыла, уши прижала и голову на один бок скосила. Зубы оскалила. Из темноты вышла еще одна гиена, поменьше, пятна на шкуре покрупнее. Молодая опять: иииииииии, – и другая подошла поближе. Гиена обнюхала мне пальцы на ногах и порысила прочь. Молодая обернулась женщиной и крикнула в темноту. Я засмеялся, но то был смех больного. Молодая быстро хватила мне кулаком по левой щеке, потом еще раз, и еще, пока глаз у меня опять черным не заплыл.
День четвертый, двое из них спорили в темноте. «Выставь его племени, – говорила старая, голос которой я теперь узнавал. – Выставь его племени, и пусть они судят его. Каждая женщина племени заслуживает куска его мяса». – «Не каждая женщина моя сестра, – возразила средняя. – Не всякая женщина растила своих щенков, как моих собственных». – «Месть праведна, – согласилась старая, – но не только для тебя». – «Только мне это достанется, – сказал средняя. – Ни одна другая не ждала так этого дня, ни одна». – «Почему, – спросила тогда старая, – почему бы в таком разе не убить его, не убить его сейчас? Опять тебе говорю: ты должна отдать его племени. Но ты не должна отдавать его целехоньким».
Ночью, когда в норе стояла сплошная тьма, а никакая луна не вышла, я учуял рядом среднюю, смотревшую на меня.
– Тоскуешь по своему глазу? – произнесла она.
Я ничего не сказал.
– По дому тоскуешь?
Я ничего не сказал.
– Я по своей сестре тоскую. Мы бродяжницы. Сестра моя была всем, что есть дом. Единственное, что есть дом. Ты знаешь, что она могла обличье менять, но предпочитала этого не делать? Всего два раза, первый, когда мы еще щенками были. Обе мы дочери наивысшего в нашем племени. Другие самки, у кого всего одно тело было, ненавидели нас, все время дрались с нами, хотя мы сильнее и умения у нас побольше. Только сестра моя не хотела быть ни сметливее, ни зубастей, ей просто хотелось быть одним из тех зверей, что кочуют себе с востока на запад. Ей хотелось раствориться в гуще. Она б ходила на четырех вечно, будь то ей выбирать. Разве это не странно, Следопыт? Мы, женщины племени, рождаемся быть особенными, и все ж ей только того и хотелось, чтоб быть как все остальные. Ни выше, ни ниже. Среди вас, людей, есть такие, что из кожи вон лезут, чтоб быть ничем, чтоб раствориться в гуще себе подобных? Единокровные ненавидели нас, ненавидели ее, а она хотела, чтоб они любили ее. Мне никогда не была нужна их любовь, но, помнится мне, я желала нуждаться в ней. Она хотела, чтоб они ей кожу лизали, чтоб подсказывали, на кого из самцов рыкнуть, хотела, чтоб звали ее «сестра». И все ж не желала никакого имени, даже «сестра». Я звала ее по имени, на какое она и не откликалась, а я звала и звала ее этим именем, пока однажды она не обратилась, только чтобы сказать: перестань меня так называть, не то мы больше никогда сестрами не будем. Больше никогда она не становилась женщиной. Имя я забыла. Погибла она, как и хотела, сражаясь в стае.
Сражаясь за стаю. Не со мной сражаясь. Ты отнял ее у меня.
День пятый, мне бросили сырое мясо. Я схватил его обеими руками и сожрал.
После этого проорал всю ночь. Именем я никогда не назывался, но до того дня я все еще помнил его.
День шестой, они опять разбудили меня, обмочив. Молодая со старой, обе голые, опять ссали на меня. Наверно, подумал я, им захотелось посмотреть, сумеют ли довести меня до крика, или воплей, или ругани, слышал ведь я, как говорила ночью молодая, мол, он уж и не говорит больше, а меня это больше тревожит, чем когда он лается, плетет невесть что. Они мочились на меня, но не в лицо мне.
Мочились мне на живот, на ноги, а мне было все равно. Меня даже ранняя смерть не заботила. С этого дня, как бы надо мной ни насмехались, и на другой день, и в последующий, мне было все равно.
Но вот вышел сидевший во тьме три дня назад самец-гиена. И медленно попятился.
– Быстрей управляйся, дурачок, ты только первый, – произнесла молодая.
– Может, мы им подмогнем, – ухмыльнулась старая.
Молодая затявкала, хихикая. Она схватила меня за левую ногу, а старая – за правую, потянули за них и развели так широко, как цепь позволяла. Потом задрали мне ноги так, что колени к груди прижались. Я даже отбиваться не мог, до того они были сильны и до того я был слаб. Я завопил, опять завопил, они же всякий раз завывали, чтоб меня заглушить. Гиена вышла из темноты. Тут впервые я понял, что это самец. Он подошел прямо ко мне, обнюхал мою задницу, лизнул ее. Обнюхивал и слизывал он не меня, а их мочу на мне. Бабы по-прежнему держали меня. Самец прыгнул мне меж ног и попытался протолкнуться в меня. Бабы хохотали, а старая заметила, мол, чем больше ты стараешься его отжать и вытолкнуть, тем настырней он будет, так что давай не создавать трудностей и обделаем все по-быстрому. Самец старательно дергался туда-сюда задом, все его вонючее мокрое тело улеглось на меня, пока он, наконец, не попал. Девочка, какую не-О́го насиловал, говорила мне, что самое худшее было, когда боги давали тебе новый взгляд и ты могла видеть себя, говоря: вот то, что творится со мной. Я рыдал, смотря вниз, но рыдал не по себе. Самец без устали дергал задом, назад-вперед, продираясь сквозь мой крик, пробиваясь через то, что я сжимал, одолевая и засовывая в меня, с обожанием ловя все, что вылетало у меня изо рта, наседая еще сильнее. Слизывая бабью мочу с моих задранных ног, что крепко держали эти тявкающие оборотни. Самец-гиена спрыгнул с меня и принялся снова вопить. Потом вышел еще один. А за ним еще. И еще один.
День седьмой, я понимал, что я все еще мальчик. Были мужчины посильнее, и женщины тоже. Были мужчины поумнее, и женщины тоже. Были мужчины попроворнее, и женщины тоже. Всегда находился кто-то, а то и двое-трое, кто схватит меня, ровно палку, да и сломает, схватит меня, ровно тряпку мокрую, и выжмет из меня все. И это так уж повелось в мире. Так повелось в мире каждого. Я, кто думал, мол, есть у него топорики, есть у него умение, буду однажды схвачен, с ног сбит и брошен в мусор, избит и уничтожен. Я тот, кого понадобится спасать, и не в том беда, что кто-то придет и спасет или никто не придет, а в том, что мне понадобится спастись и шагать по миру дальше, а поступь мужская не будет значить ничего. Крепкий женский запах вынудит всех их принимать меня за самку. Запах улетучился, когда последний все еще во мне был. Он рванул было к моему горлу, но бабы пинками прогнали его.
Кто-то в норе был. В темноте ко мне подобрался. Я видел себя таким, каким меня боги видели, я съеживался и корчился от отвращения, но все равно не в силах был остановиться. Кто-то тащил что-то по земле. День был еще светлым, и немного света пробивалось сверху. Средняя появилась в свете, таща заднюю ногу какой-то мертвечины. На свету поблескивала мокрая кожа. Наполовину все еще зверюга: задняя когтистая лапа слева, женская нога справа. Живот с пятнистой шерсткой, мертвые руки раскиданы, правая все еще лапа, на левой когти вместо ногтей. Нос и рот все еще выдавались на лице молодой. По-прежнему держа ее за заднюю ногу, средняя потащила ее обратно в темень.
День восьмой, или девятый, или десятый – я потерял счет дням и способам помечать их. Они выпустили меня в открытую саванну. Не в силах вспомнить, как меня выпускали – просто норы больше не было. Трава в саванне стояла высокая, но уже пожухла: сухой сезон. Потом вдалеке я увидел старую и среднюю, но узнал их. Слышал остальных, шуршавших по бушу, а потом бросившихся в атаку. Все племя. Я побежал. На каждом шаге твердил себе мысленно: стой. Это конец тебе.
Хорош любой конец. Даже этот. Гиены добычу душили, прежде чем рвать ее на куски. Гиены тешили себя удовольствием рвать мясо, пока животное еще живо. Я не знал, что из этого было правдой, а что враньем, может, поэтому и побежал. Шорох нарастал, они подбирались все ближе и ближе, а я обивал себе ноги – до ожогов, до крови, – ноги, забывшие, как надо бегать. Трое – самцы – выпрыгнули из буша и сбили меня наземь. Рычали мне в уши, их слюна жгла мне глаза, от их укусов резало в ногах. Выпрыгнули еще многие, небо от них застлалось тьмой – и тогда я проснулся.
Проснулся в песке. Солнце уже половину неба прошло, все было белым-белым. Никакой норы, никакого буша, никаких костей вокруг, и никакого запаха гиен поблизости. Кругом и повсюду – песок.
Я не знал, что делать, вот и принялся шагать прочь от солнца. Как оказался там и как забрел в такую даль? Это пропало для меня. Я думал, что я во сне или, наверное, последние несколько дней во сне был, пока не тронул свой левый глаз и не нащупал тряпку. Солнце жгло спину. Злилось, что я спиной к нему повернулся? Так убило бы уж меня. Устал я ото всего этого: люди и звери убить меня грозятся, высасывают из меня желание жить, только никак не убивают. Я шагал, пока ничего другого не оставалось, как шагать. Шагал днем и ночью. Холод покатился по песку, и я уснул. Проснулся на задке повозки со свиньями и курами, направлявшейся в Фасиси. Может, человек был добр, может, надумал меня в рабы продать. Какой бы ни была причина его доброты, я спрыгнул с повозки, когда мы поехали по тряской неровной дороге, и провожал его взглядом в дальнейший путь, он так и не заметил, что я сбежал.
Я знал, что Найки в Фасиси нет. Запах его уже покинул город много дней назад, в Малакал подался, наверное. Зато он оставил мою комнату такой, какой она была, что меня удивило. Даже деньги не взял. Я собрал, что мне нужно было, а все остальное оставил.