Черный — страница 17 из 46

В воскресенье я не хотел идти в церковь. Дядя Кларк и тетя Джоди были поражены. Они не понимали, что, отказываясь идти в церковь, я на самом деле молил их разрешить мне спать в какой-нибудь другой комнате. Я остался дома один и весь день просидел на крыльце, не осмелился даже зайти в кухню поесть. Пить ходил на задний двор, где была колонка. Я дошел до полного отчаяния и вечером снова стал уговаривать дядю.

— Ну пожалуйста, разрешите мне спать на диване в гостиной, — умолял я.

— Тебе надо избавиться от этого страха, — сказал Дядя.

Тогда я решился попросить, чтобы меня отправили домой. Дядя Кларк потратил на меня столько денег, привез сюда, купил мне одежду и учебники, хотел мне помочь, я знаю, но все равно!

— Дядя Кларк, отправьте меня обратно в Джексон.

Он сидел, склонившись над маленьким столиком, но, услышав мои слова, выпрямился и удивленно посмотрел на меня.

— Тебе у нас плохо?

— Да, сэр, — признался я, думая, что вот сейчас меня поразит гром.

— Ты правда хочешь домой?

— Да, сэр.

— Дома тебе будет хуже, — сказал он. — Им и так не хватает денег, что вы будете есть?

— Я хочу быть там, где мама, — сказал я, надеясь убедить его.

— Наверно, это ты из-за комнаты?

— Да, сэр.

— Что ж, мы хотели как лучше, — вздохнул дядя. — Видно, не сумели. Если ты хочешь домой, езжай.

— Когда? — радостно спросил я.

— Когда начнутся каникулы.

— Нет, я хочу сейчас! — закричал я.

— Но ты же сорвешь свои занятия, — сказал дядя.

— Ну и что, пускай!

— Потом ох как будешь жалеть. Ты ни одного года толком не проучился.

— Я хочу домой, — сказал я.

— Давно?

— Давно, сэр.

— Сегодня же напишу бабушке, — сказал он, в изумлении глядя на меня.

Каждый день я спрашивал, пришел ли ответ от бабушки. Из-за бессонницы я проводил дни словно в горячечном безумном сне, мне было не до школы. Оценки мои становились все хуже, я перестал заниматься. Жил в страшном напряжении, считая минуты, оставшиеся до отъезда.

Как-то вечером, помогая тете Джоди по дому, я пошел к колонке принести ведро воды. Я был точно во сне, так устал, замучился, ноги еле меня держали. Я повесил ведро на кран и принялся качать воду, ведро соскользнуло, и мне залило и брюки, и носки, и башмаки.

— Сволочь проклятая, вшивое, сукино, ублюдочное ведро, — выругался я яростным шепотом.

— Ричард! — раздался изумленный крик тети Джоди где-то в темноте за моей спиной.

Я обернулся. На ступеньках заднего крыльца стояла тетя. Она двинулась ко мне.

— Что ты сказал, повтори!

— Ничего, — пробормотал я, виновато глядя себе под ноги.

— Повтори, что ты сказал! — требовала она.

Я не отвечал. Наклонился и поднял ведро. Она выхватила его у меня.

— Повтори, я тебе говорю!

Я стоял, понурив голову, и думал, действительно она хочет, чтобы я повторил свои ругательства, или просто стращает меня.

— Я сейчас все расскажу дяде, — сказала она наконец.

В эту минуту я ее возненавидел. Я считал, что, опустив голову и глядя в землю, я показал ей, что раскаиваюсь и прошу прощения, но она мою мольбу отвергла.

— Ну и рассказывайте, мне все равно, — сказал я.

Она подала мне ведро, я наполнил его водой и отнес в дом. Она шла за мной по пятам.

— Ричард, какой ты дурной, испорченный мальчик, — сказала она.

— Ну и пускай, мне все равно, — повторил я.

Я прошел мимо нее и сел на крыльцо. Я не хотел, чтобы она слышала, как я ругался, но раз уж так случилось и она меня не простила, будь что будет. Я уеду домой. Но где мой дом? Убегу от них, и все.

Дядя Кларк позвал меня в гостиную.

— Джоди говорит, ты нехорошо ругался.

— Да, сэр.

— Ты сознаешься?

— Да, сэр.

— Зачем ты ругался?

— Не знаю.

— Я тебя выпорю. Снимай рубашку.

Не говоря ни слова, я обнажил спину, и он отхлестал меня ремнем. Я стиснул зубы и не проронил ни звука.

— Будешь еще ругаться?

— Я хочу домой.

— Надевай рубашку.

Я повиновался.

— Я хочу домой, — снова повторил я.

— Твой дом здесь.

— Я хочу в Джексон.

— У тебя нет дома в Джексоне.

— Я хочу к маме.

— Хорошо. — Он смягчился. — Я отправлю тебя домой в субботу. — Он смотрел на меня с недоумением. — Где ты научился так ругаться?

Я смотрел да него и ничего не отвечал; в моей памяти замелькали одна за другой жалкие лачуги, в которых я жил, и от этого я чувствовал себя еще более чужим в этом доме. Как мог я объяснить ему, что ругаться я умел прежде, чем научился читать? Как мог я сказать ему, что в шесть лет я уже был пьяницей?

Когда утром в субботу он повел меня на вокзал, меня мучила вина, я не мог посмотреть ему в глаза. Он дал мне билет, и я поспешно поднялся в вагон. Поезд тронулся, я неловко помахал ему в окно на прощанье. Вот уже его больше не видно, и тут меня охватила слабость. Из глаз полились слезы. Я прислонился к спинке сиденья, закрыл глаза и проспал всю дорогу до Джексона.

Я обрадовался, увидев мать. Ей стало гораздо лучше, хотя она еще не поднималась с постели. Доктор советовал сделать вторую операцию, может, после нее она совсем поправится. Но я волновался — зачем еще одна операция? Я уже пережил столько несбывшихся надежд, что хотел оградить от разочарования мать. Все мои чувства подавлял теперь страх, и я их никому не открывал. Я уже начал понимать, что чувствую совсем не так, как другие, и старался никого не пускать себе в душу.

В школе я учиться не стал. Я играл один на заднем дворе, кидал резиновый мяч о забор, рисовал старым ножом в мягкой глине, читал книги, которые удавалось найти в доме. Я мечтал скорее вырасти и стать на ноги.

Из Картерса приехал дядя Эдвард и повез мать на операцию в Кларксдейл; в последнюю минуту я настоял, чтобы взяли и меня. Я быстро оделся, и мы отправились на вокзал. Всю дорогу я сидел мрачный, боясь поднять глаза на мать, мне хотелось вернуться и хотелось ехать с ними. Но вот и Кларксдейл, мы сели в такси и поехали к доктору. Мать держалась мужественно, улыбалась, шутила, но я знал, что она, как и я, боится операции. В приемной у доктора я вдруг с необыкновенной остротой осознал, что мать никогда больше не поправится. Наконец вышел доктор в белом халате, поздоровался со мной за руку, пригласил мать в кабинет. Дядя Эдвард ушел хлопотать насчет палаты и сиделки. Во мне что-то сломалось. Я ждал, ждал и ждал. Прошло несколько часов. Наконец в дверях появился доктор.

— Ну, как мама?

— Прекрасно, — сказал он.

— Она поправится?

— Это будет ясно через несколько дней.

— Можно мне сейчас ее повидать?

— Нет, сейчас нельзя.

Вернулся дядя Эдвард, с ним пришли два санитара с носилками. Внизу их ждала машина "скорой помощи". Они вошли в кабинет и вынесли маму, она лежала с закрытыми глазами, вся закутанная в белое. Я хотел броситься к носилкам, поцеловать ее, но словно прирос к месту.

— Почему они уносят маму? — спросил я дядю Эдварда.

— Ничего не поделаешь, для цветных в больнице нет коек, — объяснил он.

Я смотрел, как санитары с носилками спускаются по лестнице, потом стоял на тротуаре и смотрел, как ставят носилки в машину. Машина уехала. Я знал, что мать ушла из моей жизни, я чувствовал это.

Мы с дядей остановились в меблированных комнатах; каждое утро он ходил справляться о здоровье матери и каждый раз возвращался мрачный, молчаливый. Наконец он сказал, что забирает мать домой.

— Скажи мне правду, ей не лучше? — спросил я.

— Она очень плоха, — сказал он.

Мы уехали из Кларксдейла; мать везли на носилках в багажном вагоне, около нее сидел дядя Эдвард. Дома она много дней лежала, глядя перед собой отсутствующими глазами, и стонала. Приходили врачи, смотрели ее и, ничего не сказав, уходили. Бабушка совсем потеряла покой. Дядя Эдвард съездил домой, снова вернулся и стал приводить все новых врачей. Они сказали, что в мозгу у мамы образовался тромб и что ее снова разбил паралич.

Как-то вечером мама подозвала меня к своей постели и сказала, что не может больше терпеть такую боль, скорей бы уж ей умереть. Я взял ее за руку, просил успокоиться. В тот вечер жалость к матери умерла во мне, я словно окаменел. Я ухаживал за ней, знал, что она страдает. Она десять лет не вставала с постели, понемногу ей стало лучше, хотя полностью она так и не поправилась, и время от времени нарушения мозгового кровообращения повторялись. Все деньги, что были в семье, ушли на маму; теперь их неоткуда было взять. Все постепенно свыклись с болезнью матери, смирились как с чем-то неизбежным.

Страдания матери превратились в моем сознании в некий символ — символ бедности, невежества, беспомощности, неутолимого голода, беспросветной нищеты, скитаний, тщетных просьб, унижений и страха, бессмысленной боли и неизбывного горя. Ее жизнь окрасила в свои тона и мою жизнь, определила отношение к людям, с которыми меня должна была свести судьба в будущем, к событиям, которым предстояло произойти. Долгие годы непрекращающихся страданий матери сделали меня угрюмым, и я потом всегда сторонился людей, боялся малейшего проявления искренней радости, был настороженным, застенчивым, и тревога все время гнала меня куда-то, точно я хотел спастись от следовавшего за мной по пятам рока.

В двенадцать лет, не окончив полностью ни одного класса, я уже выработал жизненную философию, которую потом не мог уничтожить весь опыт моей жизни; я нутром чуял, где правда и где ложь, и никто не мог свернуть меня с моего пути; я сам, не получив никакого образования — да образование тут и ни при чем, — понял, что смысл жизни открывается лишь тем, кто мужественно пытается постичь его в бессмысленном страдании.

В двенадцать лет у меня сложилось отношение к жизни, которое не изменилось и по сей день, оно побуждало меня всюду искать подтверждения тому, что я прав, толкало изведать все и ни к чему не привязываться, повелело быть терпимым ко всем и ко всему и ничего не принимать на веру. Я научился прозревать страдания других людей, тянулся к тем, кто был подобен мне, я часами слушал, что рассказывали мне люди о своей жизни, я был полон ярости и сострадания, злобы и любви.