Многие религиозные символы меня волновали, во мне находило отклик трагическое отношение церкви к жизни, я понимал, что, если человек живет изо дня в день с единственной мыслью о смерти, значит, он полон такого бесконечного сострадания ко всему сущему, что жизнь вообще представляется ему медленным умиранием, и грустное, сладкое чувство предопределенности, которым были проникнуты гимны, сливалось с ощущением предопределенности, которое уже дала мне жизнь. Но сердцем, умом я не верил. Может быть, мне и удалось бы до конца принять идею бога, если бы первое ощущение бытия пробудила во мне церковь, но гимны и проповеди вошли в мое сердце уже после того, как неисповедимые пути жизни сформировали мой характер. Во мне жило мое собственное ощущение бытия, то ощущение, которое предлагала мне церковь, было не глубже моего и в конечном итоге почти на меня не повлияло.
Питаясь одной лишь маисовой кашей, я все-таки рос — чудо, которое, безусловно, должна была бы приписать себе церковь. Собака бы захирела на той пище, которой меня кормили в двенадцать лет, а я выжил, и как весной по коре деревьев поднимаются к макушкам жизненные соки, так в моей крови начали бродить те удивительные вещества, которые заставляют мальчиков с интересом поглядывать на женщин. В церковном хоре пела жена пастора, и я влюбился в нее, как только может влюбиться двенадцатилетний подросток в далекую, недостижимую женщину. Во время службы я не сводил с нее глаз и представлял себе, каково это — быть ее мужем, решал, страстная она или нет. Я не чувствовал никаких угрызений совести из-за того, что испытал первые томления плоти в святом храме божьем; да, мое вожделение разгоралось под звуки песнопений, пронизанных одиночеством и скорбью, и все равно я не ощущал вины.
Возможно, нежные, мелодичные песнопения волновали мою плоть, а плотские мечтания, которые рождала моя проснувшаяся чувственность, разжигали мою любовь к мазохистским молитвам. Наверно, мечты и гимны, питая друг друга, заставляли алкать пищи греховность, гнездящуюся в тайниках моей души. Конечно, мои низменные желания, мои плотские порывы оскверняли духовную чистоту храма, потому что я часами не отводил от жены пастора глаз, стараясь ее загипнотизировать, заставить посмотреть на меня, угадать мои мысли. Изобразить мои вожделения с помощью какого-нибудь религиозного символа можно было бы, наверное, так: маленький черный бесенок с рожками, длинный извивающийся раздвоенный хвост, на ногах копыта, голое тело покрыто чешуей, влажные липкие пальцы, слюнявый чувственный рот, похотливые глазки пожирают пасторскую жену…
Было назначено молитвенное собрание; бабушка понимала, что это последняя возможность обратить меня в истинную веру, пока я еще не преступил порог вертепа греха — то есть обычной городской школы, ибо я объявил во всеуслышание, что больше ходить в церковную школу не буду. Тетя Эдди заметно укротила свою ненависть — видать, решила, что спасение моей души важнее, чем мелочная гордость. Даже мать меня убеждала: "Неважно, какая церковь, Ричард, важно, чтобы ты пришел к богу".
Семья стала относиться ко мне добрее и мягче, но я-то знал почему, и это отдаляло меня от них еще больше. Приходили ребята из класса — раньше им родители запрещали со мной водиться, — и я после первого же их слова понимал, что они говорят по наущению взрослых. Как-то заглянул парнишка из дома напротив и своим смущением сразу же себя выдал: говорил он так нескладно и неумело, все было до такой степени шито белыми нитками, что я сразу разглядел за всем этим бабушкину руку.
— Пойми, Ричард, мы все тревожимся за тебя, — начал он.
Я сделал вид, что удивлен:
— Мы? Кто это — мы?
— Ну, все мы, — сказал он, отводя взгляд.
— Чего вам за меня тревожиться?
— Ты губишь свою душу, — печально произнес он.
— Ничего с моей душой не случится, — сказал я со смехом.
— Зря ты смеешься, Ричард, это очень серьезно, — продолжал он.
— Я же тебе сказал — ничего с моей душой не случится.
— Я бы хотел быть твоим другом, Ричард.
— А разве мы не друзья?
— Я бы хотел быть твоим братом, Ричард.
— Все люди братья, — с коварной усмешкой сказал я.
— Я говорю об истинном братстве, братстве во Христе.
— Мне вполне хватит дружбы.
— Почему ты не жаждешь спасения души?
— Не доходит до меня религия, вот и все, — сказал я, не желая объяснять ему, что у меня, наверное, совсем не такая душа, как он себе представляет.
— Ты когда-нибудь пытался обращаться к богу? — спросил он.
— Нет. Чего зря обращаться, все равно без толку.
— Но ведь так жить нельзя, Ричард!
— Я же вот прекрасно живу.
— Не богохульствуй!
— Не верю я и никогда не поверю. Так что все это ни к чему.
— Неужто ты принесешь свою душу в жертву суетности и гордыни?
— Брось, гордыня здесь ни при чем.
— Ричард, Ричард, ведь Христос ради тебя принял мученическую смерть на кресте, пролил ради тебя свою святую кровь!
— Люди тоже проливали свою кровь, — возразил я.
— Да ведь это совсем не то, как ты не понимаешь!
— Не понимаю и никогда не пойму.
— Ричард, брат мой, ты бродишь во тьме. Позволь церкви помочь тебе.
— Зачем? Я ни в чьей помощи не нуждаюсь.
— Пойдем в дом, я помолюсь за тебя.
— Мне не хочется тебя обижать…
— Ты не можешь меня обидеть. Я говорю с тобой от имени Господа.
— Господа мне тоже обижать не хочется, — ляпнул я и лишь потом осознал дерзостный смысл своих слов.
Парнишка ужаснулся, на глазах у него навернулись слезы. Мне стало его жалко.
— Никогда больше так не говори. Бог накажет, — прошептал он.
Нет, я не мог объяснить ему, как я отношусь к религии, он бы не понял. Ведь я и сам еще не решил, верю я в бога или не верю, меня никогда не волновало, есть бог или нет. Я рассуждал так: если существует мудрый и всемогущий бог, которому ведомо все, что было и что будет, который судит по справедливости всех сущих на земле людей, без воли которого не упадет ни единый волосок с головы человека, тогда этому богу, конечно, известно, что я сомневаюсь в его существовании, и он просто смеется над неверием глупого мальчишки. А если никакого бога нет, то и вообще не из-за чего волноваться. Неужели бог, который правит мириадами миров, станет тратить время на меня?
Да, жизнь полна страданий, считал я, но отказывался связывать эти страдания с проклятьем за первородный грех, я просто не чувствовал себя таким слабым и ничтожным перед лицом мироздания. До того как меня заставили ходить в церковь, я принимал существование бога как нечто само собой разумеющееся, но когда я воочию увидел, как служат богу те, кого он сотворил, я стал сомневаться. Вера, которая жила во мне, была неразрывно связана с земной реальностью жизни, она уходила корнями в то, что чувствовало мое тело, в то, что мог объяснить мой разум, и ничто не могло эту веру поколебать — и уж тем более страх перед какой-то невидимой силой.
— Никакого наказания я не боюсь, — сказал я мальчишке.
— Ты что же, не боишься бога? — спросил он.
— Не боюсь. Чего мне его бояться? Я ему ничего плохого не сделал.
— Смотри, он карает жестоко, — пригрозил мне мальчишка.
— Но ведь он, говорят, милосерд, — сказал я.
— Милосерд к тем, кто его чтит, — сказал мальчишка. — А если ты от него отвратился, он тоже отвратит от тебя лик свой.
В том, что я ему на это ответил, выразилось мое отношение к богу и к людским страданиям, отношение, которое сформировала моя жизнь, годы страха, голода, одиночества, мук и унижений.
— Если бы моя смерть избавила мир от страданий, я бы не задумываясь умер, — сказал я. — Но я не верю в избавление, люди всегда будут страдать.
Он ничего не ответил. Мне захотелось поговорить с ним по-настоящему, объяснить ему, но я понимал, что все будет впустую. Он был старше меня, но совсем не знал, не понимал живой жизни, отец и мать строго следили за его воспитанием и неукоснительно внушали, что именно он должен думать и чувствовать.
— Не сердись, — попросил я его.
Перепуганный и озадаченный, мальчишка ушел. Мне было его жалко.
Сразу же после его визита боевые действия развернула бабушка. Мальчишка, конечно, передал ей мои кощунственные слова, ибо она беседовала теперь со мной часами, твердя, что я буду гореть в аду до скончания века. День молитвенного собрания приближался, и наступление на меня велось со всех сторон. Например, зайду я случайно за чем-нибудь в столовую, а бабушка стоит на коленях, голову положила на стул и пламенно молится, то и дело поминая мое имя. Бог глядел на меня отовсюду, даже из злобных, холодных глаз тети Эдди. Я чувствовал себя как загнанный зверь. Мне хотелось вырваться из этого дома, уехать. Они так долго просили меня обратиться в веру, что я просто не мог больше оставаться глухим к их мольбам. Я в отчаянии искал способ отказаться и в то же время не навлечь на себя их проклятий. Нот, лучше я убегу из дому, но не сдамся. И вот я придумал план, по допустил промах и нанес бабушке удар в самое сердце. У меня и в мыслях не было ни огорчать, ни унижать ее, самое смешное заключалось в том, что я как раз хотел пролить бальзам в ее истерзанную моим неверием душу, а вместо этого она пережила такой позор и унижение, каких этой доброй христианке не приходилось испытывать никогда в жизни.
Однажды вечером пастор рассказывал в своей проповеди — я на минуту оторвал глаза от его жены и, хотя из мыслей моих она не ушла, стал слушать, — как Иакову явился ангел. Вот оно, подумал я, скажу-ка я бабушке, что мне нужны доказательства, чтобы поверить, — как я могу считать, что что-то существует, если я его не вижу и не могу потрогать руками? А если мне явится ангел, скажу я ей, я буду считать это неопровержимым доказательством того, что бог существует, и буду ему поклоняться, не ведая сомнений; бабушка, конечно, это поймет. Рисковать я ничем не рискую, потому что никакой ангел мне, естественно, никогда не явится, а если явится, я сию же минуту брошусь к врачу, на это у меня ума хватит. Я загорелся этой мыслью. Надо поскорей успокоить бабушку, пусть она не убивается так из-за моей гибнущей души, пусть знает, что не совсем уж я погряз во зле и грехах, ее страстные призывы и мольбы не прошли мимо моего слуха. И, повернувшись к бабушке, я прошептал ей на ухо: