Черный — страница 24 из 46

В один из таких томительных, душных вечеров бабушка, мама и тетя Эдди сидели на крыльце и вели какой-то религиозный спор. Я сидел рядом, уткнувшись подбородком в колени, и угрюмо молчал, мечтая о чем-то своем и вполуха прислушиваясь к разговору взрослых. Вдруг мне пришла в голову какая-то мысль, и я, забыв, что не имею права вступать в разговор без разрешения, тут же ее высказал. Наверное, мысль была поистине еретическая, потому что бабушка крикнула: "Как ты смеешь!" — и хотела, как всегда, ударить меня по губам. Я давно уже научился уклоняться от ударов и быстро нагнул голову, а бабушка не удержалась и со всего размаху упала вниз, в щель между крыльцом и забором. Я вскочил. Тетя Эдди и мать закричали, бросились поднимать бабушку, но никак не могли ее вытащить. Позвали дедушку, и он сломал несколько штакетин. Кажется, бабушка была без сознания. Ее уложили в постель и вызвали доктора.

Ну и испугался же я! Убежал к себе в комнату и заперся, думая, что дед не оставит на мне живого места. Правильно я сделал или нет? Если бы я сидел неподвижно и позволил бабушке меня ударить, она бы не упала. Но разве не естественно уклониться от удара? Я дрожал от страха и ждал. Но никто ко мне не пришел. В доме было тихо. Может быть, бабушка умерла? Через несколько часов я открыл дверь и прокрался вниз. Ну, что же, говорил я себе, если бабушка умерла, я уйду из дома. Больше ничего не остается. В передней я увидел тетю Эдди, она глядела на меня пылающими черными глазами.

— Видишь, что ты сделал с бабушкой! — сказала она.

— Я к ней не притрагивался, — сказал я. Я хотел спросить, как бабушка себя чувствует, но от страха забыл.

— Ты хотел ее убить, — сказала тетя Эдди.

— Я не дотрагивался до бабушки, ты это знаешь!

— Негодяй! От тебя одно зло!

— Я только наклонил голову. Она же хотела меня ударить. Я ничего не сделал…

Губы ее шевелились, точно она подбирала слова, которые пригвоздили бы меня к позорному столбу.

— Зачем ты вмешиваешься, когда взрослые разговаривают? — Она наконец нашла оружие против меня.

— Мне тоже хотелось поговорить, — угрюмо сказал я. — Сижу дома день-деньской, и даже слова сказать нельзя.

— Впредь держи язык за зубами, пока к тебе не обратятся.

— Пусть бабушка меня больше не бьет, — сказал я, как можно осторожнее выбирая слова.

— Ах ты, наглец! Смеешь указывать, что бабушке делать, а чего нет! вспыхнула она, встав на твердую почву обвинения. — Научись помалкивать, а то и я тебя буду бить!

— Я только хотел объяснить, почему бабушка упала.

— Замолчи сейчас же, дурак, или я оторву тебе башку!

— Сама ты дура! — рассердился я.

Она затряслась от ярости.

— Ну, держись! — прошипела она и бросилась на меня.

Я вильнул в сторону, проскользнул в кухню и схватил длинный нож для хлеба. Она вбежала в кухню за мной. Я повернулся и пошел на нее. Я уже не помнил себя, из моих глаз лились слезы.

— Если ты тронешь меня пальцем, я тебя зарежу! — прошептал я, давясь от рыданий. — Я уйду отсюда, как только смогу зарабатывать себе на жизнь. Но пока я здесь, ты лучше меня не трогай.

Мы смотрели друг другу в глаза, и нас обоих трясло от ненависти.

— Ну ладно, даром тебе это не пройдет, — тихо поклялась она. — Я до тебя доберусь, когда у тебя не будет ножа.

— Нож теперь всегда будет со мной.

— Ляжешь ночью спать, — она даже всхлипывала от бешенства, — вот тогда и получишь свое.

— Посмей только войти ко мне ночью — убью, — сказал я.

Она пнула дверь ногой и вышла из кухни. Тетя Эдди всегда хлопала дверьми: если дверь была приоткрыта, она распахивала ее резким ударом, а потом лягала ногой; если дверь была закрыта плотно, она слегка приоткрывала ее, а затем пинала. Казалось, прежде, чем войти в комнату, она хочет подсмотреть, что там происходит, — а вдруг ее глазам предстанет какое-то страшное, постыдное зрелище.

Целый месяц потом, ложась спать, я клал кухонный нож под подушку, на тот случай, если придет тетя Эдди. Но она так и не пришла. Наверное, все время молилась.

Бабушка пролежала в постели полтора месяца: она вывихнула ключицу, когда хотела ударить меня и упала.

В нашем глубоко религиозном семействе было куда больше ссор и скандалов, чем в доме какого-нибудь гангстера, взломщика, проститутки, — я осторожно намекнул на это бабушке и, разумеется, только пуще ее обозлил. Бабушка проповедовала милосердие и любовь к ближнему и вечно со всеми ссорилась. Мир и согласие были нам всем неведомы. Я тоже ссорился и бунтовал, иначе мне было не выдержать постоянной осады, не выжить среди этих дрязг. Но бабушка и тетя Эдди ссорились не только со мной, но и друг с другом из-за ничтожно мелких различий в толковании догм своего вероучения или из-за того, что кто-то якобы нарушил "нравственные принципы", как они это называли. Когда бы я в своей жизни ни сталкивался с религией, я всегда видел борьбу, попытку одного человека или группы людей подчинить себе остальных во имя бога. Чем более оголтело рвешься к власти, тем громче распеваешь церковные гимны.

Когда лето пошло на убыль, я нашел себе довольно необычную работу. Наш сосед, привратник, решил сменить род занятий и стать страховым агентом. Однако он был неграмотный и потому предложил мне ездить вместе с ним по плантациям, писать и считать вместо него и получать за это пять долларов в неделю. И вот я стал ездить с братом Мэнсом — так его звали, — мы обходили лачуги на плантациях, спали на матрацах, набитых кукурузной соломой, ели солонину с горохом на завтрак, обед и ужин и пили — впервые в моей жизни вдоволь молока.

Я почти уже забыл, что родился на плантации, и был поражен невежеством детей, которых встречал там. Я жалел себя, потому что мне нечего было читать, теперь я видел детей, которые никогда не держали в руках книги. Они были такие робкие, рядом с ними я казался смелым, разбитным горожанином: зовет какая-нибудь негритянка своих детишек в дом со мной поздороваться, а они стоят под дверью, глядят на меня исподлобья и неудержимо хихикают. Вечером, сидя за грубо сколоченным столом под керосиновой лампой, я заполнял страховые свидетельства, а семья издольщика, только что вернувшаяся с поля, стояла и в изумлении глазела на меня. Брат Мэнс ходил по комнате, превознося мое умение писать и считать. Многие негритянские семьи страховались у нас в наивной надежде, что этим они помогут своим детям научиться "писать и говорить, как тот славный парнишка из Джексона".

Поездки были тяжелые. Где поездом, где автобусом, где на телеге ехали мы с утра до ночи, от лачуги к лачуге, от плантации к плантации. Я заполнял бланки заявлений, и веки у меня смыкались от усталости. Передо мной была голая, неприкрашенная правда негритянской жизни, и я ненавидел ее; люди были похожи друг на друга, их жилища одинаковы, их фермы неотличимы одна от другой. По воскресеньям брат Мэнс отправлялся в ближайшую деревенскую церковь и произносил рекламную речь, облеченную в форму проповеди, прихлопывал в ладоши, сплевывал на пол для выразительности, притопывал ногой в такт своим фразам, и все это завораживало издольщиков. После представления пьяная толпа стекалась к брату Мэнсу, и я заполнял столько заявлений, что у меня немели пальцы.

Домой я возвращался с полним карманом денег, но они тут же исчезали, не облегчая нашей беспросветной нужды. Мать гордилась мною, даже тетя Эдди ненадолго смягчилась. Бабушка считала, что со мной произошло чудесное превращение, и даже простила некоторые из моих грехов, ибо, по ее мнению, успех мог сопутствовать лишь добродетели, грех же карался неудачей. Однако зимой бог призвал брата Мэнса к себе, и, так как страховая компания не желала иметь своим агентом подростка, мой статус стал мирским; святое семейство по-прежнему тяготилось заблудшим отпрыском, который вопреки всему продолжал погрязать во грехе.

Кончились каникулы, я пошел в седьмой класс. Голодал все так же, но, видно, правда, что не хлебом единым жив человек. Наверное, солнце, свежий воздух и зелень поддерживали во мне жизнь. По вечерам я читал в своей комнате, до меня вдруг доносился запах жареного мяса из соседского дома, и я думал, господи, неужели кто-то ест мяса вдоволь? Я предавался безудержным мечтам, представлял себе, что живу в семье, где мясо подают на стол несколько раз в день; потом проникался отвращением к этим грезам, вставал и закрывал окно, чтобы запахи меня не мучили.

Однажды утром, спустившись в столовую съесть тарелку каши со свиным салом, я почувствовал, что приключилась беда. Дедушки, как обычно, за столом не было, он всегда ел в своей комнате. Бабушка кивнула, разрешая мне сесть, я сел и низко опустил голову. Взглядывая исподлобья, я видел напряженное лицо матери, тетя Эдди сидела, закрыв глаза, нахмурив лоб, губы ее дрожали, бабушка закрыла лицо руками. Я хотел спросить, что случилось, но знал, что мне не ответят.

Бабушка стала молиться, прося у Господа благословения для каждого из нас и моля Его руководить нами, если на то будет Его воля, и затем сообщила Ему, что в это ясное утро ее бедного мужа поразил недуг, и просила Бога, если на то будет Его воля, исцелить его. Так я узнал о болезни дедушки. Я часто узнавал о различных событиях нашей жизни — будь то смерть, рождение, предстоящий визит, происшествие по соседству, в церкви или у кого-нибудь из родственников — из содержательных бабушкиных молитв за завтраком и за обедом.

Дедушка был высокий, худой, темнокожий, с широким лицом, белоснежными зубами и шапкой седых волос. Когда он сердился, зубы его оскаливались эту привычку, по словам бабушки, он приобрел во время Гражданской войны, и он сжимал кулаки с такой силой, что набухали вены. Смеялся он редко и при этом точно так же оскаливал зубы, только кулаки не сжимал. У него был острый перочинный ножик, к которому мне было запрещено прикасаться, и он долгие часы сидел на солнце, строгал что-нибудь, насвистывая или напевая.

Я часто пытался расспрашивать его о Гражданской войне, о том, как он воевал, не страшно ли ему было, видел ли он Линкольна, но он никогда ничего не рассказывал.